— Еще бы! Только вопрос, понравился ли им ты?
— То есть как?
— Пикник! И это ты называешь — «буду стараться»?! Пикник! Я ему моргаю, а пан пилот — ноль внимания, и хотя у него нет никакого представления о том, как говорить с «восточниками», он ведет себя так, словно находится в небе, где можно выделывать любые коленца, а не здесь, где его будут ловить на каждом слове.
— Помилуй! Кто меня хочет ловить? Кроме тебя, никто.
— Разумеется. Но ради тебя, а не во вред тебе. — Галирж осуждающе смотрел на Оту: — Позволь мне тебе посоветовать: спрячь-ка ты поскорее все свое барахло и не раздражай никого этим гастрономом!
Вокроуглицкий с бешенством швырял консервные банки и пакеты в авиационную сумку.
— Разве я виноват, что в западной армии с провиантом лучше, чем здесь?
— Здесь воюют! А ты этими банками вызываешь зависть. Ты думаешь: Рабас смеется! Это слишком горький смех для человека, до которого полевая кухня порой вообще не добирается и у которого подчас маковой росинки во рту не бывает.
— Но ведь я угощаю всех. Я же не скряга.
— Тем хуже, что ты предлагаешь это каждому.
Галирж наблюдал, как банки летят назад в сумку, и педантичным тоном наставлял Оту: новенькие не должны выделяться среди здешних. Нужно сдерживать себя, быть скромным, незаметным. Длительное пребывание на советской земле и фронт придали солдатам, идущим вместе с полковником Свободой, определенные черты, и Ота должен перенять их раньше, нежели раскроет свой характер. Приглушенным голосом Галирж делился своими наблюдениями: многие здесь смотрят на них, «англичан», с подозрением, считая, что они принесли сюда из дислоцированных в Англии чехословацких частей все самое консервативное, что там есть, включая воинский дух, столь не похожий на царящий здесь.
— И теперь, когда мне удалось развеять их предрассудки, ты, едва появившись, опять даешь повод для таких разговоров.
Упреки неприятно задели Вокроуглицкого:
— Прошу тебя, Джони, успокойся, пожалуйста. У меня создается впечатление, что я скорее тебе не нравлюсь, чем Станеку или Рабасу. — И с усмешкой спросил: — Чем я провинился? Кофе? Одеколоном? Или я должен пахнуть потом, как этот Рабас?
— Послушай, Ота! «Военный пикник»! Ты же не в Гайд-парке. Тут это могут расценить как дискредитацию борьбы с фашистами, — продолжал Галирж свои поучения. — К войне — к Великой Отечественной войне — люди относятся с безграничной серьезностью, и зубоскальства на эту тему тут не допускают. Еще одно-два таких высказывания — и тебе придется тащиться обратно. Ты ведь хорошо знаешь, скольких наших офицеров, несмотря на то что они были нужны бригаде как воздух, русские не пустили сюда из Англии из-за их вредных разглагольствований.
— Но я же этого не делаю.
В глазах Вокроуглицкого нарастало раздражение.
— Речь не о том, какой ты. Речь о том, каким тебя видят люди.
Вокроуглицкий молча закрыл сумку. Наступила тишина. Казалось, что-то остановилось, то, что не должно было останавливаться. Вокроуглицкий попытался это таинственное «что-то» снова привести в движение. С нервозной торопливостью он опять раскрыл сумку и зашарил в кармашке.
— Привет от твоих я тебе передал, письма отдал, а о том, что тебя, я думаю, более всего обрадует, чуть не забыл. — Он протянул Галиржу большую фотографию.
Галирж поспешно схватил ее и, положив в круг желтого света, не отрываясь, стал рассматривать. На фото была вся его семья. Тесть-полковник, теща, жена и сынишка.
— Спасибо тебе, Ота, это для меня большая радость. — Голос Галиржа с каждым словом теплел. — Элишка выглядит отлично. Еще красивее, чем когда я уезжал… — Он прислонил фотографию к основанию лампы. — Ота, я хочу с твоей помощью сделать наш отдел самым значительным…
Эти слова прозвучали для Вокроуглицкого заманчиво.
— Отлично! Поэтому я здесь, у тебя. Трехнедельный инструктаж — конечно, немного, но я приложу все силы…
Галирж возбужденно добавил:
— Мы продемонстрируем высокую культуру штабной работы. Киев — наш большой шанс. Этот город не выходит у меня из головы!
4
Рядовой Леош — в руках винтовка, у пояса связка ручных гранат, — косолапый, неуклюжий, тащился, цепляясь за каждый корень, торчавший из песка. Он тяжело дышал: мешали не только полипы в носу, но и привычка философствовать на ходу.
— Есть ли высшая справедливость? — гнусавил он, замедляя ход. — Пан надпоручик, ведь есть же?
Станек спешил на основной пункт связи. Раздраженно подумал: «Лучше бы пошевеливался! Именно мне должен был достаться самый болтливый связной из всей бригады!»
По теории «высшей справедливости» Леоша, с хорошими, порядочными людьми даже на фронте ничего плохого не может случиться. Он усердно утешал себя: я — исправный солдат, сражаюсь за великое дело, а вообще-то я в жизни даже мухи не обидел.
Утешение помогало мало. Короткими, лихорадочными очередями строчил в лесу пулемет.
Леош спотыкался, ловил ртом воздух.
— Вы слышите стрельбу, пан надпоручик? А моя мама, посылая меня за границу, считала, что здесь я буду в большей безопасности, чем дома.
— Здесь в большей безопасности? — удивился Станек.
— Она говорила, я хочу тебе добра. Вчера приходил жандарм, сегодня староста: мол, за твои речи, враждебные империи, полагается расстрел. — Леош, споткнувшись о корень сосны, с трудом удержал равновесие. — Но ведь я никаких речей, враждебных империи, не вел. Я только о высшей справедливости…
Станек невольно усмехнулся, представив себе, как Леош проповедует высшую справедливость соседям через забор или покупателям в хозяйственной лавке, где он работал приказчиком, и все это в то время, когда под высшей справедливостью понималось только одно: вернуть нам родину, а Гитлеру дать вместо десятков тысяч километров чужой земли два метра собственной.
— Но высшая справедливость есть, и она действует всегда и всюду, даже на войне, правда? — настаивал Леош. — Пан надпоручик, ведь правда же?
Станек прибавил шагу и сердито буркнул философствующему ординарцу:
— Должна быть, да что с того.
Скорее всего, эти слова должны были отрицать существование этой самой высшей справедливости.
Леош, спотыкаясь, плелся за ним и жаловался сам себе: «Вот это повезло — попасть к самому взбалмошному командиру во всей бригаде! Тащит меня по фронту, как слепого котенка, переставляет свои ходули и наплевать ему, стреляют или нет. Да, голубчик, если нет высшей справедливости — не видать мне больше ни мамы, ни ее пирогов с повидлом. Конец, аминь, вечный покой!»
В землянку, где расположился основной пункт связи, вошел Махат.
Вспомнив, что пилотка, быть может, не закрывает шрама на его лбу, он резким рывком натянул ее почти на брови. Яна покачала головой, словно говоря: зачем, не надо этого делать. И все-таки он покраснел. Этот шрам, конечно, портит лицо. Яна улыбалась, глядя на Махата. Понял: ей шрам не кажется безобразным, она знает, откуда он у него.
— Присядь, Здена.
— На минутку, пожалуй… — Он сел на катушку с кабелем.
— Слышу, слышу, — сказала Яна в трубку. — Соединяю. — Она вытащила штекер «Явора» и всунула его в гнездо «Нежарки», а штекер «Нежарки» — в гнездо «Явора».
Порой Махат был скован при Яне, что-то мешало ему говорить, а порой его словно прорывало и он не мог остановиться.
— Ты красивая, даже очень…
Форма цвета хаки как-то по-особенному подчеркивала ее красоту: свет коптилки словно растворялся в цвете обмундирования Яны и золотом отсвечивал на ее лицо.
— Тебе все идет, и ты так молода…
«Молодая», «красивая»… Махату и в голову не приходило, что его слова вызывали в ее памяти совсем другой образ. Она глянула на гнездо телефона Станека и чуть заметно улыбнулась. Только что он звонил ей, сказал, что придет вечером.
— Твой отец все время сравнивает, что дает молодым людям мир и чего не может им дать война. И обещает: подождите, все будет после войны.