Леош удрученно уставился на петушиную голову, на которой яркими кораллами горели зубчики крупного гребешка.
— Будь посмекалистее, — посоветовал ему Рабас — Брось это в печку. Ладно мне — не порти аппетит хоть ему.
Леош, следуя совету, схватил петушиную голову и швырнул ее в огонь.
Рабас ткнул большим пальцем в сторону двери:
— А что, Старик в самом деле спит?
Леош обстоятельно растолковал: да, спит и просил не будить: с раннего утра мотался по линиям и вернулся насквозь промокший.
— Ну, ладно, — буркнул Рабас недоверчиво.
Он понимал, конечно, что чем дальше от Киева, тем шире и шире участок фронта, занимаемый бригадой, и что связистам здорово достается: они должны тянуть провода от одного конца к другому, да еще в непролазной грязи. Все это так, но не продрыхнет же он все свое свободное время? Это на него не похоже. Что с ним вдруг приключилось? Рабас, стремительно повернув свое массивное тело, мгновенно очутился у двери. Леош так и остался стоять на месте.
— Прости, Иржи, твой ординарец сказал, что ты спишь. А ты, оказывается, мечтаешь… Если б я знал, — Рабас показал на нотную бумагу, — я…
— Все равно влез бы.
— Ни в коем случае! — запротестовал Рабас, но, вместо того чтобы удалиться и не мешать Станеку, положил перед ним газету «Наше войско в СССР»[12] со статьей о взятии Киева.
Станек тихонько засмеялся: хорошо, что написали и о его ребятах. Прочитал статью. Довольная улыбка не сходила с его лица. Киев был экзаменом. И они сдали его успешно. Теперь он с ребятами получил, так сказать, аттестат зрелости. Связисты проявили себя наилучшим образом, ему уже не надо водить их за руку, подсказывать, что и как.
— Я на своих парней всегда могу положиться, — сказал он гордо.
В этом Станек убедился еще раз нынче утром. Происходила передислокация подразделений, танковый батальон перемещался подальше от болотистых мест, и его связисты, чтобы перенести линию, работали в самой трясине. Станек сиял:
— У меня отличные парни, куда их ни пошлешь — идут без разговоров. И похвалу эту они заслужили! С ними и армейская жизнь но в тягость.
— Эх вы, служители муз! — Рабас обнажил в улыбке неровные зубы. — Вечно вы преувеличиваете. Недавно ты армейскую жизнь проклинал, а теперь вот…
— Раньше, — откровенно сказал Станек, — я старался ни о чем не задумываться. Превыше всего была музыка, но военная служба как-то незаметно влезла в меня и захватила большую, нежели я для нее предназначил, часть души.
Рабас, отодвинув газету, посмотрел на лежавшую на столе нотную бумагу. Написано всего пять строчек, несколько нотных знаков перечеркнуто. Поодаль лежала целая стопа чистых листов нотной бумаги, еще сохранившая форму рулона, в который она была связана. Этот рулон солдаты отыскали в брошенном доме украинского учителя. Они хотели было пустить всю бумагу на растопку, но медсестра Павла отобрала ее и послала Станеку. И вот эта находка подстегнула Иржи рассыпать на пяти линейках град нотных знаков.
— Военная служба вредит твоей музыке, а музыка вредит службе, — сказал Рабас.
— Вредит?
Рабас, постукивая пальцами по недописанному листу, размышлял вслух. Станек мечется из стороны в сторону. Музыка — это мир мелодий и ритмов, он очаровывает вступившего в его пределы человека и влечет к неведомым вершинам, в то время как война — это мир безумия, жестокой реальности. Война превращает людей в животных, физически уничтожает их. Сегодня ты жив, молод, полон сил — а завтра тебя убьют, сровняют с землей.
— У тебя, Иржи, от всего этого должна быть морская болезнь.
Станек не согласился с рассуждениями Рабаса. Война — зло, но зло это не убивало в нем душу, не убивало музыку. Напротив, он глубже понимал ее, острее чувствовал. В то же время он не отрицал, что война требовала от него колоссальной затраты душевных сил и, конечно, в ущерб музыке.
— Когда я был молодым, я ведь тоже не рвался в солдаты, — усмехнулся Рабас — Я — несостоявшийся художник.
Он взглянул на неоконченное, прервавшееся на высокой ноте арпеджио и продолжал: учитель развешивал его акварели в коридорах гимназии и часто говорил ему: «У вас талант, юноша, будьте прилежны!» Он и сам стал верить в то, что прославится. Но вдруг увидел: топчется на месте. Его мастерство осталось на том же уровне, что и год назад, рисунки и масло не плохие, нет, но дилетантские, учитель хотел вести его дальше…
— А я чувствую: передо мной барьер, — говорил возбужденно Рабас, весь переносясь в прошлое. — И я ни на шаг, ни на пядь не двигаюсь вперед. Страшно!
— В чем же было дело? — спросил Станек, взволнованный исповедью товарища.
Рабас продолжал: нужно было преодолеть этот барьер. Учитель понял, что с ним происходит. Завалил его литературой о живописи, альбомами, репродукциями, различными монографиями.
— А мне, как назло, учеба в это время чертовски опротивела. В шестом классе я провалился. Меня тянуло к другой жизни. Кино, танцы, прогулки на пароходе… Всего мы вкусили с Руженкой. А книги, кисти я отбросил как балласт…
— Навсегда? — вздохнул с какой-то тоской Станек, словно Рабас говорил не только о себе.
— Не навсегда. Но это было еще хуже. Возвратился к живописи уже будучи в армии. И обнаружил, что не умею даже того, что умел в гимназии. Теперь я почувствовал ко всему этому непреодолимое влечение. Упорно двигаться вперед! Не сдаваться! Но что может сделать муза и казармах? — Глубокие круги под глазами Рабаса потемнели. — Мучительно было сознавать, что из меня уже не получится художник. Все напрасно. Лавры растут не для меня.
Станек принялся его утешать.
— Брось! — прервал резко Рабас. И протянул к Станеку руки, попеременно поворачивая их то ладонями, то тыльной стороной. — Затвердели, отяжелели, проклятые. Сам я — подвижный, а руки — нет. Словно в них олово. Такими руками я уже ничего не сделаю. Ну, карту, куда ни шло. — Капитан наморщил лоб. — Но дело не в одних только руках, дело в человеке вообще, в душе, в интеллекте…
Станек замер: он прав, эта тяжесть, это олово не только и пальцах…
— Эх-хе-хе, — словно очнувшись, вздохнул Рабас. — Теперь, через десять лет, это меня уже не удручает. Теперь все абсолютно просто. Что от меня сейчас требуется? Чтобы я, как кучер, используя твои провода, управлял своим батальоном, гнал его против гитлеровских банд. Вот и все. — Он положил руки на стол. — По нынешним временам и это немало, не так ли?
Станек был взволнован. Он переживал катастрофу Рабаса, как свою собственную.
Рабас бодрым голосом запел:
Ах, как прекрасно,
два кузнеца в городе,
два кузнеца на рынке…
В потрясенном Станеке все восставало против такого смиренного безразличия: нет, война, служба в армии не вытеснят музыку. Этого не случится.
Один мастер ковать,
другой — любить…
Рабас подошел к окну и оперся о раму.
— Поди-ка сюда. Посмотри! Этот огромный кусище неба, а под ним земля, раскинувшаяся так широко, так безбрежно, что кажешься себе на ней ничтожным червем, Это Украина! В той стороне? Хребет, ощетинившийся лесом, тянется к самым Карпатам, к самым Татрам. А это сумасшедшее солнце! Пурпурный хрусталик, будто только что выплавленный в печи. Потрясающее цветовое сочетание, которое можно перенести из природы прямо на полотно. А ты этого не можешь! И в этом все дело, Иржи. Не можешь! — сипло выдохнул Рабас. — Кажется, все застыло в безмятежном покое, но природа отнюдь не безмятежна. В ней идет война, и я вижу эту войну. Говорят, пейзаж — это состояние души. Здесь это представляется чертовски справедливым. — Рабас провел рукой по тусклому оконному стеклу. — А взгляни теперь!
Язык оловянной тучи, плывшей по совершенно чистому небу, слизнул половину солнечного диска, а вторая половина напоминала свисавшую с него громадную кровавую каплю. Станека будоражили и слова Рабаса, и пейзаж, который он видел теперь его глазами. Это не статичный пейзаж, говорил Рабас. Декабрь! Но земля еще не хочет замереть в зимней спячке! Ее влажное дыхание не поднимается вверх, ползет по ней, покрывает, окутывает ее.