А с далекого Сырца, с другого конца огромного города, словно печальное эхо, доносилось: «А вже років двісті, як козак в неволі, по–над Дніпром ходить, викликає долі».
Там, в этапных казармах Киевского гарнизона, украинская Центральная рада, которая поставила себе целью создать национальное украинское государство и готовилась объявить себя его первым правительством, извлекала из маршевых рот, направлявшихся на фронт для пополнения действующих частей, и задерживала всех солдат русской армии — украинцев по происхождению. Центральная рада собиралась объявить этот контингент первой вооруженной силой, которой и надлежало скрепить своими штыками притязания украинских сепаратистов.
Солдаты–маршевики, украинцы по происхождению, пели — «Гей, вийди, доле, із води, визволь, визволь, серденько, із біди», — но будущего своего они никак не могли себе представить.
А впрочем, вслушиваясь в многоголосую киевскую песню в эту апрельскую ночь 1917 года, внимательный наблюдатель понял бы всю противоречивость украинской народной жизни…
2
В самом центре города, на Владимирской, из широко распахнутых и не по времени ярко освещенных окон аудитории университета святого Владимира гремел ладный, хорошо спевшийся хор юных голосов. Исполнялась песня «Из страны, страны далекой, с Волги–матушки широкой». Пели студенты, и они действительно только что возвратились с Волги, из города Саратова, куда в первый год войны, под угрозой прорыва австро–немецкой армии на Киев, был эвакуирован университет. Вернули их теперь, после революции, не потому, что угроза прорыва отпала, а потому, что революция опрокинула все планы, правила, нормы царского примени — студенты снова собрались в стенах своей старой «альма–матер» на торжественный праздник и, вдохновленные безграничными перспективами революционного будущего, с особым увлечением и задором пели: «Первый тост — за наш народ, за святой девиз — вперед!»
А за Галицким базаром, на далекой Шулявке, где не было еще электрического освещения, а светили, шипя и потрескивая при порывах ветра, газово–калильные фонари «чудо двадцатого века», — в эту позднюю пору далеко раскатывалось эхо залихватского мотива, сопровождавшегося присвистом и притопыванием каблуков. Наигрывали «Семь сорок». То парикмахер Мунька, обладатель оригинальной, согласно паспорту, фамилии Барон и семинарист Наркис Введенский, закрыв очередное собрание «Клуба киевских анархистов», расходились но домам. С ними была Поля Каракута — девушка необычайной красоты, с двумя длинными светлыми косами и трагическим выражением глаз; из–за писаной красоты и этих светло–русых кос и обидел ее блестящий офицер–аристократ, адъютант командующего Киевским прифронтовым военным округом. С той поры и застыло вo взгляде Каракуты трагическое выражение, с той поры, не находя себе места, и начала она посещать киносеансы и танцы до утра в клубе «Мать–анархия». Мунька Барон и Наркис Введенский приметили красотку и решили сделать из нее первую в Киеве девушку–анархистку.
Не спал еще, как всегда в эту пору, и сад «Шато–де–флер» на склонах Днепра. В шантане «Шато» в прокуренном, задымленном зале звенели бокалы, стучали вилки, хлопали пробки от шампанского. Прапорщики и корнеты, с давным–давно просроченными фронтовыми отпусками, бледные с перепоя, с обезумевшими от «марафета» глазами, не сводили глаз с крохотной эстрады. На эстраде, на большом барабане, в коротенькой кисейной юбочке танцевала матчиш прославленная по всем киевским злачным местам «мадемуазель Матильда». После каждого куплета она напевала «Смотрите здесь, смотрите там, понравится ли это вам?» — и при этом подбрасывала юбочку то спереди, то сзади. Очумелые прапорщики и корнеты дружно подхватывали: «Моя мама–шансонетка по ночам не спит» — и от полноты чувств постреливали из пистолетов в электрические лампочки на люстрах. За разбитую лампочку приписывался полтинник к счету, а за выстрел в связи с военным положением полагалось двадцать пять рублей штрафа.
В это же время в небольшом, но комфортабельном особнячке на углу Караваевской и Кузнечной, в резиденции редактора киевской черносотенной газеты «Киевлянин», главы монархического клуба «Двуглавый орел» Шульгина, того самого Шульгина, который уговорил царя Николая II отречься от престола в пользу брата Михаила, — окна были плотно накрыты и ставни накрепко прихвачены болтами. Но до чуткого уха даже сквозь двойные рамы и толстые стены доносилось на улицу негромкое, но дружное пение. В столовой особняка, вокруг огромного овального стола уставленного бутылками шустовского коньяка «три звездочки», нарезанными лимонами и чашечками кофе по–турецки, сидели тридцать три офицера в форме гвардейских полков. В числе тридцати трех полковников, подполковников, ротмистров и капитанов были: князь Шувалов, князь Куракин, граф Ностиц, граф Шембек, граф Гейден, граф Бобринский, молодой безусый герцог Лейхтенбергский, а также отпрыски влиятельных фамилий Балашовых, Потоцких, Браницких, Фальцфейнов, Скоропадских, Ханенок, Терещенок, Галаганов, десяток остзейских баронов и, наконец, адъютант, и старший офицер для особых поручений при командующем Киевским военным округом — штабс–капитан Боголепов–Южин.
Цвет гвардейского офицерства собрался со всего фронта в этот тихий особнячок на углу Караваевской и Кузнечной на экстренное совещание, целью которого было восстановить в России монархию и поставить царем если не Михаила, то хотя бы Кирилла Романова. Для начала было решено создать «Союз офицеров Юго–Западного фронта» с центром в Киеве, а царицу–мать без промедления вывезти из киевского царского дворца, из–под надзора киевского Совета рабочих депутатов, во дворец «Ливадия» в Крыму. Учредительный комитет «33» — так он себя наименовал — чувствовал себя сегодня особенно уверенно, ибо во главе армий ближайших Юго–Западного и Румынского фронтов, а также на левом фланге фронта Западного стояли такие боевые, заслуженные и преданные вере, царю и отечеству генералы, как Корнилов, Лукомский, Щербачев, Каледин и Деникин.
Приняв решение, тридцать три офицера и одно гражданское лицо, владелец особняка и основатель первого после революции монархического союза, поднялись, вытянулись в позиции «смирно» и вполголоса исполнили: «Боже, царя храни!»
А на далеком Подоле, над самой гладью словно заледеневших в ночном спокойствии волн разлившегося половодьем до самой Десны моря–Днепра, в недавно открытом клубе матросов Днепропетровской флотилии тоже еще горел огонь в окнах, широко распахнутых на пристань. Только что закончилось с неизбежным опозданием воскресное представление оперы «Наталка Полтавка», осуществленное силами старейшего в Киеве любительского драматического кружка железнодорожников, и теперь происходила ночная репетиция клубного хора. Матросский хор готовился к празднованию Первого мая. Большевики решили выйти на демонстрацию своей общегородской колонной — отдельно от меньшевиков, эсеров и других буржуазных партий, и именно матросский хор должен был задать тон пению в большевистской колонне. Разучивали «Шалійте, шалійте, скажені кати…»[6]. Могучая песня борьбы катилась над просторами днепровских лугов — от Наталки, через Труханов остров, до самой Выгуровщины.
Песни над Киевом звенели и тут, и там — на Лукьяновке и в Голосеевке, — но киевские улицы были уже пустынны.
Киев спал.
Только на углу Владимирской и Большой Подвальной, между Золотыми воротами с одной стороны и кафе «Маркиза» с другой, на маленькой повозочке, точнее — площадке на четырех колесиках, сидел инвалид без обеих ног. Рядом, прямо на мостовой, лежала перевернутая фуражка, и в ней — кучка медных и мелких серебряных монет. Безногий наигрывал на банджо и напевал песенку из репертуара Вяльцевой: «Белой акации гроздья душистые». Это был известный всем киевлянам нищий Шпулька. В восемь часов его привозила сюда племянница Поля, девушка с длинными косами, и во втором часу забирала. Работал Шпулька только в вечерние часы: в эту пору чаще появлялись пьяные и было больше «чистой» публики, а пьяные и «чистая» публика, как известно, щедрее подают милостыню. Кроме того, днем у Шпульки были другие дела и другие хлопоты: безногий Шпулька возглавлял корпорацию киевских нищих. Это он определял — кому, когда и в каком районе побираться. Был он одновременно и весьма популярным среди всех гуляк ростовщиком, у которого всегда можно было перехватить сотню или тысячу под пятьдесят процентов месячных.