— Большевики, меньшевики! — заволновался Иван Брыль, который как раз появился из дому, покинув свадебный стол: отцовские обязанности, конечно, дело серьезное, но разговор на завалинке притягивал его неодолимо. — Опять двадцать пять! Для рабочего класса должна быть одна партия — социал–демократическая, и баста!
Боженко вдруг грозно двинулся на Ивана Брыля.
— И правда! — закричал Боженко, размахивая кулаками. — Ты, Иван, брось дурака валять! Партийное дело — это тебе не девка на посиделках! Увиваешься вокруг, сукин сын: красивое словцо подбросишь, и поцеловать норовишь в закоулке, и рукам у пазухи волю даешь, а как сватов засылать — так тебя нету! — Боженко надвигался на Ивана, угрожающе размахивая руками. — Ты почему беспартийным живёшь, сукин сын? Ты что, спекулянтка с Галицкого базара или обыватель с Крещатика?
— Да ты не того… ты не очень! — попятился Иван, уклоняясь от рук Боженко.
— Ты почему, старый черт, — Боженко ухватил–таки Ивана за сорочку, — в партию не вступаешь? В нашу, пролетарскую партию социал–демократов большевиков?
— А ты разве давно записался? Двух месяцев еще нет! — Иван старался оторвать цепкие пальцы Боженко от праздничной сорочки. — Почему же ты, умник, раньше не вступил?
— Потому, что дураком был. А теперь поумнел, когда меньшевистские провокаторы продали нас министрам–капиталистам.
— Оставь, Василий! — хохотал Иванов. — Разве в партию силком загоняют? Смотри, ты у него пуговицу оторвал!
— Я не силой, я сердцем своим говорю. Таких, как он, рыбаков, за глотку надо брать, чтобы в голове ясно стало! Пускай скажет, старое чучело, вступит он в нашу партию или нет?
Но тут Иван Антонович ловко вывернулся, ухватил Боженко за плечи и быстро завернул ему руки за спину; он таки был покрепче Василия Назаровича. Но и Боженко сумел извернуться и сам перехватил руки Ивана: он был все же попроворнее.
Смех покатился в кружке «политиков», а Брыль и Боженко схватились «на пояски» и начали валить друг друга с ног.
— Ах, ты ж, пацан — кряхтел Иван.
— Морока нам, пацанам, с вами, старой гвардией! — кряхтел и Василий.
Боженко был немногим моложе Ивана Брыля, но за плечами у него тоже были и забастовки, и демонстрации, и кровавый пятый год, и тюрьма, а на плечах — рубцы от казацких нагаек. Они боролись. А толпа «политиков» и рыбаков сразу же превратилась в заядлых «болельщиков»: французская борьба всегда пользовалась успехом на рабочей окраине.
— Тур де бра! — подавали советы из толпы. — На нельсона его бери! Он — мост, а ты ему — под плечо! Э, нет, постой, — подножку нельзя! Запрещенный прием! — Болельщики были горячи, однако справедливы.
А в небе уже померкли звезды: была поздняя ночь. С Днепра потянуло прохладой, а из печерских садов — душистым ароматом молодой зелени. В комнате гремел бубен, звякали цимбалы, высоко и тонко выводила скрипка. Играли краковяк.
За углом, через четыре двора от дома Брылей, под дверью мавританского домика стояли Марина и Флегонт. Марина говорила: «Ну, всего доброго!» — и делала два шага к двери, но Флегонт в эту минуту кричал: «Минуточку, товарищ Марина, а как же»… И Марина останавливалась, чтобы закончить разговор. Потом: «Ну, будьте здоровы», — говорил Флегонт и тоже делал два шага в сторону, но тут восклицала Марина: «Подождите, Флегонт, а как же…» — и снова продолжалась беседа. А поговорить было о чем — оба были активными членами печерской «Просвиты», и, раз есть зацепка, толковать можно сколько угодно. А расходиться не хотелось обоим…
Музыканты, наконец, оборвали бешеный темп краковяка, стало тихо, совсем тихо, и тогда — тоже тихо — девичьи голоса завели старинную свадебную песню — на счастье:
Вже лужечки, бережечки вода пойняла,
Молодую Антоніну журба обняла,
Молоденькій Данило музики найма,
Молоденькій Тосi тугу розважа
Молоденькая Тося все плаче, рида, —
Не плач, не плач, Тосю, — тепер ти моя…
Настало время проводить молодых в каморку. Старшая дружка уже приготовила гроздь красной калины — подать родителям завтра спозаранку в подтверждение того, что невеста соблюла свою девичью честь…
КИЕВ
1
А Киев отходил ко сну — была поздняя ночь.
Затих гомон на центральных улицах, тихо стало в шумных парках на днепровских холмах, отгромыхал последний трамвай, изредка где–то вдали постукивали по мостовой колеса фаэтона.
Киев спал.
И только песня не спала в притихшем на ночь городе.
Песня возникала то тут, то там, на сорока киевских холмах и в оврагах высокого берега, на просторных площадях и в изогнутых тесных переулках, меж многоэтажных каменных домов и в уютных палисадниках подле приземистых хибарок. Песня звенела и в овеянном ветрами старом городе на горе, и на привольной степной Шулявке, и в удушливой тесноте Подола, и за мрачной Батыевой горой, и на Соломенке, и на Демиевке, и звонче всего — над необозримой поймой Днепра, над тихими водами могучей реки.
И была песня разнотонна и разноголоса — город пел на разные голоса.
В лавре, в капличке, что приткнулась у древних киевских пещер, над мощами всем известных и над мощами даже богомольцам неведомых великомучеников, полсотни молодых послушников, которым и до пострига было далеко, а до принятия схимы лежал длинный путь испытаний и искушений, — юными, но уже смиренными голосами выводили в унисон на предутренней службе сорок раз, а потом еще и еще по сорок раз — «господи, помилуй; господи, помилуй; господи, помилуй…». Молодым послушникам было каждому не больше чем по двадцати одному году: их ровесники были уже взяты на фронт, на войну, — но послушничество в монастыре освобождало их от призыва в армию.
А рядом, только тесный проезд перейти, однако за двойными стенами — монастырскими крепостными и крепостными военного ведомства, — в бастионе петровских времен авиаторы, бортмеханики и техники подразделений 3–гo авиационного парка Юго–Западного фронта коротали солдатские ночи за песней, родившейся на полях битв трехлетней изнурительной, войны. Они пели: «Спите, орлы боевые, спите с спокойной душой…»
Но это не была песня ко сну, после которого придет веселое пробуждение к новому дню труда, радостей и забот. Это торжественное песнопение возвеличивало подвиг и увековечивало память погибших боевых друзей, это была скорбная песня над братской могилой неизвестных солдат.
И уж вовсе безутешно–тоскливая лилась песня из–под печерских круч, из мрачной теснины между Черепановой горой и Собачьей тропой, — словно пели ее где–то в глубине, в самых недрах земли, в преисподней, навеки проклятые и навеки не прощенные грешники.
Эта песня также пришла с фронтов войны, но с другой, вражеской стороны фронта — из–за реки Збруч, и лилась она теперь из–за колючей проволочной ограды, из выстроившихся шпалерами деревянных приземистых бараков — из лагеря военнопленных. Это была песня «Чуєш, брате мій, товаришу мій…», и пели ее галичане из легиона «сечевых стрельцов», украинского военного формирования австро–венгерской армии цесаря Франца–Иосифа. Они люто сражались, когда перед ними был царь, а позади — цecapь, и царь люто угнетал украинский народ, а цесарь дал клятву — деус вобискум![5] — после этой войны никогда не притеснять более украинцев–русинов, если, конечно, его цесарское войско добьется победы над царем. Но они не захотели воевать, когда царь был свергнут, и на русский берег Збруча пришла, как говорили, свобода, — и тогда они добровольно пошли в плен к братьям–украинцам на русскую сторону, воодушевлённые мечтой объединить, наконец, веками разъединенный, обездоленный и униженный родной украинский народ. Но пленников посадили здесь за колючую проволоку и держали под особо строгой охраной, в особом концлагере для выполнения особо тяжелых принудительных работ…
Теперь они выводили припев: «Чуєш кpy, кру, кру, в чyжинi умру…» И была это в самом деле очень грустная песня, ибо пели они ее в своей родной стороне, которая, однако, оказалась для них чужою… Это была горестная песнь невыразимой трагедии украинского парода, тело которого веками рассечено было границами нескольких держав.