Надо добиться отсрочки, шевельнулась замороженно мысль, и, пока рука поспешно разрывала второй пакет, все сжималось в ожидании добавочного удара.
Мор Йокаи, однако, прислал отрадные вести. Адольф Франкенбург собрал у себя молодых и пригласил их к себе в «Элеткепек». Начать предполагалось с будущей весны. «У нас все-таки будет свой журнал, — восклицал Мор в заключительных строках. — Виктория!»
Не пиррова ли, подумал Петефи, откладывая письмо. Вспомнилось распавшееся содружество, всколыхнулся прогорклый осадок, стало оттаивать приглушенное сердце. Старики, их дорогие морщины выплыли из пелены. Запахом убогой корчмы шибануло, где он хлебал в последний раз похлебку, сглатывая слезу. И так больно сделалось, так жалко стало себя и всех, что кофе обожгло желчью, и он выплеснул его в окно.
Прощай, гостеприимный Колто! Прощай…
Вместо того чтобы преследовать отлетевшую музу в заоблачных высях, Петефи, вслед за Дантом, спустился в адское жерло. В надьбаньской вполне захолустной угольной шахте, озаряемой трепетным язычком, едва просвечивающим сквозь медную сетку, обозначились ему тайные руны мадьярской судьбы. Еще гимназистом мечтал он хоть одним глазом заглянуть в заповедные недра. И не удивительно, что шахта, расположенная неподалеку от Колто, совершенно заворожила поэта. Сосредоточенный, молчаливый, день за днем он спускался в забой и, блуждая по беспросветным галереям, тихо следовал за людьми, медленно и неотступно врубавшимися в земную твердь. Они напоминали истощенных, подкошенных неизлечимым недугом узников ада. «И вырежу я сердце потому, что лишь мученьями обязан я ему, и в землю посажу…»
— Сервус! — окликнул его однажды полуголый откатчик, лоснящийся потом и угольной пылью. — Помнишь дорогу за старой корчмой?
— Так это ты, Лаци, незадачливый бетяр? — Поэт не сразу узнал батрака, которому отдал когда-то последний хлеб. — Ты, помнится, спалил чье-то имение?
— К сожалению, только амбар.
— И снова поишь потом и кровью сиятельных трутней! — Петефи высоко поднял лампочку Дэви.
«И с громом полюсы вселенной с их вековой оси сорвет, — сложилось потом, — и в битву ринутся стихии, ниспровергая небосвод, и по залитым кровью струнам, последний возвещая бой, я в исступлении ударю окровавленною рукой».
28
Дожди над двухшпильными башнями Праги. Над Карловым мостом, над Голгофой в венце золотых письмен: «Кодауш, кодауш, кодауш» — святой, святой, святой бог.
В опустевшем соборе святого Вита толкутся чудища на безмолвном параде. Снуют крысы на задних лапах, ощерив острые зубы, толпятся химерические фантомы: нетопыриные перепонки, совиные очи, хвосты драконов и скатов, клювы колпиц и попугаев, чешуя броненосцев, змеиные языки.
На взмыленных лошадях подлетают к чугунным порогам Пражского града курьеры из Вены. Ну и шутку сыграл фельдмаршал-лейтенант! Взял да застрелился. В белом парадном мундире, при всех орденах и золотой шпаге подъехал ранним утром к чугунным воротам штаба генерал-квартирмейстера на Штаубенринге, пробрался в кабинет, который занимал генерал-инспектор фон Эстерхази, и выстрелил себе в сердце.
Тело с алым пятном и темной дыркой в левом боку так и осталось в кресле, лишь накренилось слегка. Казалось, что Кауниц, поджидая хозяина кабинета, задремал ненароком, уронив на ковер пистолет, словно погасшую трубку.
Невольно возникал вопрос, почему именно здесь? Слухи насчет того, что Эстерхази с помощью Кауница крепко нагрел руки на поставках гнилого сена для армии, никак не объясняли случившегося. Даже тот ставший известным в обществе факт, что генерал-инспектор отказался ссудить бывшему компаньону несколько тысяч гульденов, не оправдывал столь скандальной мести. Иное дело кабинет Меттерниха. Если бы Кауниц застрелился за столом канцлера, то наверняка был бы правильней понят. По крайней мере, этого ждала от него антиметтерниховская фронда.
Человек общества, тем более военный, перешептывались офицеры, обступившие труп, не волен поступать как ему заблагорассудится. Каждый шаг должен быть обдуман и выверен, особенно такой — последний…
Кауниц явно сфальшивил в конце, нервы, очевидно, не выдержали. На это, кстати, указывала предсмертная записка, состоявшая всего из трех слов: «Non omnis moriar».[57] Ни обращения, ни подписи, ни числа — совершенная чушь! Намек, который нельзя понять. Сама собой родилась версия, что письмо, подробно объяснявшее причины самоубийства и называвшее виновников, толкнувших Кауница на эту крайность, все же было отправлено. Неизвестно только, когда именно и в чей адрес.
Секретарь еще недавно могущественного вельможи ничего определенного о последних часах жизни патрона сообщить не смог или не захотел. Он лишь упомянул о холодном приеме, почти афронте, оказанном Кауницу в манеже бывшими товарищами по полку, что крайне того расстроило, и об орденском знаке «Черного орла», присланном из Потсдама.
Этот знак, раздавленный, очевидно, каблуком и вмятый в драгоценный паркет кауницевской спальни, был обнаружен чиновником, посланным опечатать бумаги покойного. Прусский орел с колючими крыльями, однако, почти не повредился. Лишь треснула и частично выкрошилась эмаль. Но странный девиз «Suum quique» — «Каждому свое», звучавший теперь как надгробная эпитафия, читался ясно и четко.
Менее века пройдет, и тот же прусский девиз осенит ворота кошмарного ада, созданного людьми на земле…
Проведенное по приказу эрцгерцогини Софии тайное расследование позволило выяснить, что орден был прислан Кауницу неким Штибером, обер-шпионом короля Фридриха-Вильгельма Четвертого, прозванного за приверженность к горячительным напиткам Фрицем де Шампань. Поскольку было известно, что фельдмаршал-лейтенанта объединяли со Штибером общие интересы, как меркантильные, так и политические, оказалось возможным дать многозначительной награде вполне правдоподобное объяснение.
Прусскому двору, как и прочим партнерам, Кауниц был нужен только в качестве ближайшего конфидента старого канцлера. Утратив покровительство Меттерниха, он разом терял все. Это был приговор, последняя точка. Кауниц понял прозрачный намек и распорядился сообразно с обстоятельствами. Только в самом конце напортачил. Не нужна была бестактная демонстрация на Штаубенринге и глупая записка с неясной угрозой. И уж вовсе смешало карты загадочное письмо, которое, если только оно существовало вообще, словно сгинуло в чьих-то архивах. Притаилось до срока, как готовый смертельно ужалить гад.
Но кого, где, когда?
Нет, письмом Кауниц определенно выкинул недозволенный трюк. Оно не давало покоя ни Меттерниху, ни его могущественным врагам. Тайная полиция и невидимые братья из Общества Иисуса с ног сбились, разыскивая проклятый пакет.
Весть о самоубийстве Кауница застала Меттерниха в Праге. Проделав головокружительный путь — в его-то годы! — из Вены в Варшаву, из Варшавы — в столицу Богемии, столь любезную сентиментальному сердцу монарха, он таки добился своего и, несмотря на всевозможные козни, предстал перед кайзером. Фердинанд, которого уже почти было склонили к переменам в кабинете, встретил канцлера с затаенной неприязнью. Ссылаясь на погоду и нездоровье, попросил не утомлять подробным отчетом. Это как нельзя более устраивало Меттерниха, чьи измотанные в дороге кости тоже ломала непогода. Да и немудрено. За высокими окнами града вовсю хлестал дождь. Третью неделю мокли, зловеще нахохлившись, химеры собора святого Вита. Оскаленные пасти водостоков без устали источали белую пену. И хотя в камине жарко пылали дубовые коряги, гнилостные сквозняки так и гуляли по бесчисленным закоулкам дворца.
И было сумрачно, дико, хоть и горели свечи в кенкетах,[58] отражаясь в узорчатых зеркалах, оплетенных позолоченными лепными венками.
Меттерних понимал, что враги не теряли времени даром и порядочно преуспели в своих намерениях. Неизвестно еще, как ухитрились они обыграть скандальное самоубийство этого фрукта Кауница. Действовать поэтому надлежало решительно и быстро. Заранее разработанный план — испытанный и весьма немудреный — позволял надеяться если и не на победу, то, по крайней мере, на достойное статус-кво. Канцлер слишком хорошо знал своего переменчивого сюзерена, чтобы всерьез опасаться за собственную судьбу. Кайзера не представляло особой трудности как убедить, так и переубедить в чем бы то ни было. Он всегда подчинялся первым побуждениям, недалеким, сентиментальным, легко направляемым. Сжав губы в ниточку и выпятив подбородок, Меттерних приблизился к императору и отдал поклон весьма сухо и сдержанно. Не начиная разговора, угрюмо уставился на красную дорожку, ведущую к возвышению, где стояло пустое тронное кресло. Он совершенно точно знал, что Фердинанд не выдержит молчания, залебезит, потеряет лицо, а там, после хорошенького нажима, и вообще почувствует себя виноватым. Краем глаза он уже видел, как дрогнули и удивленно расслабились мускулы надменно вскинутого чела.