Правда, темным облачком на радужном горизонте вырисовывалась неугомонная Венгрия, но, говорят, бан именно тот человек, который загонит мадьярских бычков в стойла. У Софии, таким образом, были все основания встретить Елачича милостивой улыбкой.
Прием был обставлен с почти королевской пышностью. Эрцгерцогиня вышла в робе белого муара и расшитой золотом карминно-алой мантии, тяжелыми складками спадавшей до самого пола. Безукоризненную прическу венчала усыпанная бриллиантами диадема.
Елачича, допущенного к руке, представили и кронпринцу, который, едва церемония совершилась, поспешил упрятать вечно зябнущие пальцы в длинные рукава простого, как и подобает фронтовику, офицерского сюртука.
— Как он хорош! — растроганно прошептала стоявшая справа от кресла Софии красавица Долли. — Это воин! Это герой!
Трудно сказать, что нашла Дарья Федоровна в Елачиче. На первый взгляд это был совершеннейший янычар с дурными манерами и выпученными глазами. Едва ли утонченная патрицианка, сострадавшая польским повстанцам, могла всерьез увлечься подобным субъектом, который к тому же еще имел привычку кусать ногти. Но женское сердце непостижимо. Она таяла в его присутствии и признавалась сестре: «Этот бан — мой герой». Увлечение, впрочем, вскоре рассеялось, уступив место преклонению перед мужским очарованием юного Франца-Иосифа. Это случится в тот самый день, или вскорости после него, как герой Санта-Лючии будет провозглашен императором. Долли всю жизнь привлекали знаменитые люди.
— Каковы ваши ближайшие намерения, любезный барон? — поинтересовалась София, царственно вскинув увенчанную княжеской коронкой голову. — Говорят, у вас уже сорок тысяч войска?
— Das Mongolentum muß mit Stumpf und Stiel ausgerottet werden![67] — ничтоже не сумняшися, произнес свою историческую фразу бан, грозно вращая похожими на маслины глазами.
Эрцгерцогиня и молодой наследник лишь поощрительно улыбнулись в ответ.
— В Праге, — вскользь заметил новый шеф австрийской дипломатии фон Вессенберг, — венгров считают прирожденными бунтарями. Утверждают, будто даже венские беспорядки спровоцированы мадьяро-еврейскими агитаторами. Господин генерал-лейтенант справедливо назвал их монголами. Упорное нежелание венгров считаться с правами славянских национальностей и румын создает нам ненужные проблемы.
Странным эхом докатился до Инсбрука колокольный звон с пражской ратушной башни. Требовал, требовал свежего мяса ненасытный скелет, приплясывая над усмиренным и вечно таинственным городом.
43
Итак, свершилось… Конница Елачича перешла через светлую реку Драву. Гремел под обозными телегами дощатый настил моста. Глинистой мутью расплылись взбаламученные броды. Белым гноем сочились бесчисленные вмятины от копыт.
Серессоны в коротких штанах и расшитых красным кантом куртках двигались в арьергарде, замыкая сопровождавший ставку обоз и кавалькаду из офицеров императорского генштаба. Не слезая с седел, лихие кроаты совали горящие факелы под соломенные кровли, с плеча рубили кривыми саблями, хватали за косы приглянувшихся девушек. В крытой жандармской кибитке множились набитые отсеченными головами джутовые мешки.
Рядом с баном покачивался на атласных подушках лакированной берлины майор Эдён Зичи. За зеркальными стеклами окон дымилась дорога, трещали в огне деревянные балки крестьянских домов, летел по ветру горячий пепел. То ли судорога, то ли брезгливая усмешка кривила отмеченную шрамом щеку.
— Зачем ты это делаешь? — спросил Зичи отяжелевшего от вина Елачича, бывшего однополчанина и соперника в конкур иппик. — Нужно ли восстанавливать против себя чернь?
— Нужно, — уверенно подтвердил бан. — Пусть повсюду разносится слух о возмездии. Пусть заранее трепещет пештская и пресбургская сволочь.
В пештском театре Вигадо собрался на срочное заседание венгерский парламент. Взволнованный, негодующий люд заполнил набережную, еще мокрую после утреннего дождя. Из рук в руки передавали свежие номера «Элеткепек», где экстренно было напечатано воззвание опального, оклеветанного поэта:
«Семь месяцев истекло со времени февральской революции во Франции, и моя душа пребывает в постоянном волнении и колебании. Каждый день новая надежда, новое напряженное ожидание, новое воодушевление, новая тревога, новый гнев.
Неслыханное дело! Какой-то немец дает венгерской нации пощечину, — и я не плакал от отчаяния, не извергал пламя гнева, не стыдился, не краснел оттого, что я венгерец, и даже не крикнул: „Да здравствует республика!“…
И теперь я, тот самый, кто шесть месяцев назад писал, что „нет возлюбленного короля“, тот самый, которого за это мои венгерские собратья объявили изменником родины, я теперь спрашиваю: „Так, значит, есть еще „возлюбленный король““? — и при этом не смеюсь…»
Депутаты занимали места под сильным впечатлением горьких, но справедливых слов поэта…
Рескрипт наместника огласил председатель палаты. Заключительные слова: «…в соответствии с законом, все бразды правления беру в свои руки» потонули в негодующих выкриках. Депутаты бросились к столу президиума, над которым свисало трехцветное полотнище с девой Марией.
— Довольно! — как всегда, громче других кричали левые. — Покончим с политиканством! Сколько времени безвозвратно упущено! Какой выигрыш дали врагу!..
Теперь даже сам Кошут, постоянно призывавший к терпению, не смог бы унять разбушевавшуюся стихию. Но он и не помышлял о том, чтобы пойти наперекор народному гневу. Ведь недаром именно ему приписывали фразу о том, что политика — это наука понимать требование момента.
Кошут знает — минута пришла. Глаза всей Венгрии устремлены на него. Баттяни в полной растерянности, Деак сражен недугом, исстрадавшуюся душу Иштвана Сечени преследуют невидимые голоса.
Ласло Мадарас успокаивающе кивнул налево своим и поднял руку, прося тишины.
— Рескрипт наместника объявляю незаконным! — провозгласил он в полную силу легких. — В соответствии с параграфом третьей статьи закона сорок восьмого года, любое постановление может вступить в силу лишь с согласия венгерского министерства…
— Но правительство подало в отставку, — раздался одинокий голос, который заглушили протестующие возгласы.
— Кошута! — потребовало собрание. — Пусть говорит Кошут!
Кошут, по обыкновению бледный, но внешне очень спокойный, сидел среди депутатов оппозиции. Едва было названо его имя, он поднялся, зорко огляделся и направился к трибуне под нарастающие аплодисменты.
— Я отрицаю право эрцгерцога управлять страной без согласия министерства. — Искусно играя голосом, Кошут подтвердил заявление Мадараса и, не дав никому опомниться, решительно прошел к министерской скамье. — Вчера я подал в отставку с поста министра финансов, — сказал он, берясь за спинку резного кресла, — но сейчас вновь занимаю принадлежащее мне место, — и сел, акцентируя каждое движение, подчеркивая неповторимость происходящего отточенными жестами и выразительной мимикой.
И хотя Кошут всего лишь повторил заявление Мадараса, депутатов словно вихрем сорвало с мест.
— Эльен! — в едином порыве грянул театр. — Веди нас!
Мадарас подошел к окну, рванул на себя тяжелую раму и обернулся к Кошуту.
— Долой предателей! — полетело над запруженной набережной. — Смерть Елачичу! — пронеслось над ленивой зыбью Дуная. Но как только Мадарас подтащил слабо упиравшегося Кошута, негодующие требования сменились восторженным скандированием: — Ко-шут! Ко-шут!..
Казалось, возвратились незабвенные дни марта. Красные розетки и перья на шляпах вновь полыхали над городом. Словно маки в ковыльной степи, над которой волнами прокатывается ликующий ветер.
Ласло Мадарас надел на голову Кошута свою красноперую шапочку и на цыпочках отступил в тень.
Кошут остался один на один с народом. Огонь восстания, жгучий цветок баррикад властно бросил свой отблеск на черную аттилу, на алебастровый скорбный лик. Невозмутимый и сострадающий, как ангел господень, возвышался вождь над притихшей стихией людской.