Он не искал утешения в стихах, но переполнявшая его тяжесть сама отливалась в кристаллических гранях строф. Мысль о том, что они когда-нибудь будут напечатаны, он счел бы тогда нелепой, почти кощунственной, но из строф вырастал постепенно щемящий до сладостной боли лирический цикл «Кипарисовый венок на могилу Этельки». Законченный цикл, живущий независимой от воли творца жизнью. Этельке он подарил бессмертие, поэту — неосознанное освобождение.
Вначале Шандор противился непрошеным переменам. Насильно старался удержать мысль возле белого холмика и чугунной ограды, вновь и вновь воскрешал в памяти свечи и застланный белым диван, незамутненное зеркало и странную, как во сне, улыбку Марии. Но час от часу это давалось труднее. Образы расплывались, отступали в туман, все реже трогая болезненные струны.
И даже там, на лютеранском кладбище, не достигал он необходимого сосредоточения. То его отвлекали гудящие бархатные шмели, колышущие мохнатым брюшком над скромным цветком крапивы, то он заслушивался соловьиным упоительным свистом или следил, как жирная кладбищенская улитка скользит по мрамору, оставляя блестящий слизистый след.
Жизнь вновь требовательно и властно звала поэта тысячекратными проявлениями своей бесконечно изменчивой сути. Нет, он не забывал свою Этельку. Она лишь покинула темные кладовые его исстрадавшейся памяти и растворилась в бескрайнем мире. Стала проблеском синего неба в тучах, золотой искоркой в тугой косе бегущего ручья, медовой жилкой листика, пронзенного солнечной стрелой.
Это нужно было понять, с этим следовало сжиться, это искало особых, никем не найденных слов.
— Где ты? — беззвучно звал он ее, щурясь на яркий свет.
— Здесь, — отвечала она, ласково касаясь лица паутинкой. — И здесь, — звенела ключом в известковой стене. — И здесь, — стрекозиными крылышками реяла у самого уха.
— Где ты?! — кричал он в лесную чащу, сомкнув пальцы у рта.
— Ты, ты, — угасало протяжное эхо.
Она была везде и нигде. А это значит, что не было ее на земле больше.
Однажды, возвращаясь, как обычно, с кладбища, он увидел хорошенькую мордашку и задержал шаг. А потом оглянулся и долго глядел вслед. И вдруг засмеялся, легко и благодарно.
11
Даже загадочный, из неведомых далей пришедший народ, чей язык непонятен соседям, перенимает чужие обычаи, вбирает и долго хранит слова незнакомой речи. Так случилось и с племенами, которые вывел Арпад на просторы римской Паннонии. Кто только не прошел до них по степным дорогам к западу от Дуная: остготы, лангобарды, авары, славянские племена. Славяне как раз и дали название самому обширному озеру в западной и центральной Европе. Наверное, спокойной, ленивой предстала перед ними зеленоватая гладь, густо заросшая камышом, коль нарекли они озеро словом «болото». Скуластые, раскосые куны, к которым так хотел принадлежать Петефи, сохранили название, слегка переиначив его на собственный лад. И стало озеро Балатон вожделенной отрадой венгерского сердца.
Все богатые люди, если дела не позволяли далеко удаляться от Пешта, пережидали жаркую пору на балатонских виллах. В тенистых двориках, увитых виноградом, где драгоценный мрамор Каррары и демократическая черепица равно покрыты пятнами раздавленных шелковичных ягод, до поздней ночи пылали костры и вкусно шипели на углях добрые куски рыжей от паприки свинины. От «цыганского жаркого» горело во рту, и руки сами собой тянулись к оплетенным соломой бутылям и глиняным кувшинам, украшенным нехитрой желто-зеленой поливой.
Разводить виноград на склонах прибалатонских гор начали еще римляне. Здесь царил культ веселого и мстительного бога Диониса, о чем напоминают укромные гроты и каменные гробницы, отмеченные бессмертным знаком лозы. Красная почва выветренных пермских песчаников дарила местным винам зеленоватое мертвенное свечение, аромат резеды и неповторимый привкус горького миндаля. Сей букет был подобен поцелую смерти, после которого возбуждающе дрожала каждая жилка, а буйная прелесть бытия обретала обновленную ценность.
Особую славу снискал себе «Серый монах», который приготовляли по старым монастырским рецептам из гроздей редкого сорта Auvergnat ris, произраставших на выкрошенном базальте Бадачони.
Именно здесь, у подножия давным-давно уснувшего вулкана, названного, несмотря на сглаженную вершину, Острой иглой, приютилось ленное владение, отданное кем-то из Габсбургов мальтийским рыцарям, а затем отошедшее к отцам-иезуитам. Кроме скалы, украшенной загадочными гунно-секейскими рунами, которые никто не мог прочесть, да руин готической церкви, это прелестное местечко особыми достопримечательностями не отличалось. Если, конечно, не считать гигантского винного погреба, туннелем уходящего в недра горы, и порядком обветшавшего особняка с двухоконными фронтонами в стиле Луи Шестнадцатого, где поселился на лето отец Бальдур, наделенный тайной властью провинциал.
Жил он тихо, достойно, но славился отменным гостеприимством. В его загородном доме подолгу гостили не только светские и духовные князья, но и люди военные, питомцы муз, финансисты, помещики и, разумеется, виноторговцы, ибо с воцарением отца Бальдура на щедрых землях венгерской провинции торговля бадачоньскими винами заметно оживилась.
Ныне гостевые апартаменты в бельэтаже занимали пештские литераторы: широко известный в аристократических салонах поэт Лайош Кути и молодой начинающий критик Себерени. После верховой прогулки по окрестным долинам и в предвкушении трапезы небольшое общество расположилось на лужайке вокруг плетеного столика, затененного красно-бело-голубым тентом.
— Во вкусе французской революции, — как проницательно заметил Себерени, наливая себе вина.
Осушив бокал, он тут же наполнил его, брезгливо сдув с пальцев двадцатилетнюю плесень, налипшую на узкогорлую, без этикетки, бутыль.
У Кути это вызвало легкую досадливую гримасу, и он отставил едва пригубленное вино. Но хозяин, потягивавший одну только кипяченую воду, и бровью не повел. Остался таким же внимательным и радушным, готовым в любую минуту услужить. Стихи Кути были известны ему довольно давно, и после приезда в Пешт он поспешил завязать с поэтом знакомство. О существовании же на литературных подмостках Себерени до сего дня не знал ровным счетом ничего. Критика привез Кути на свой страх и риск, но после первых же ничего не значащих фраз знаток человеческих душ отец Бальдур мог поздравить себя с удачным приобретением.
— В «Пильваксе», значит, все на манер «Пале Рояля», — одобрительно кивнул он, как бы связывая воедино последнее замечание Себерени с теми отрывочными сведениями, которые молодой, но уже все понимающий литератор успел обронить за утренней беседой. — И дух, и внешнее обрамление.
— Как ни прискорбно. — Себерени пил жадно, не смакуя, не вдыхая букет. — Тем более, это не присуще венгерской нации. Кучка неистовых якобинцев буквально терроризирует вялое и потому послушное большинство, навязывая свои вульгарные вкусы, бездушный рационализм, циничное отношение к святыням. Все это чуждое, внушающее отвращение и брезгливость… Не наше, словом.
— Вполне разделяю ваши чувства, — поддакнул Бальдур, не столько соглашаясь, сколько надеясь на еще большую откровенность. — И кто же они, эти ваши якобинцы?
— Петрович, Палфи, Йокаи и все их ближайшее окружение.
— Петрович? — повторив непривычное имя, Бальдур с нарочитым удивлением поднял бровь. — Это еще кто такой?
— Так господин Себерени изволит называть нашу новоявленную знаменитость, — пояснил Кути. — Светило новейшей поэзии, — добавил с капризной гримаской.
— Простите, господа, но я не знаю, о ком идет речь. — Бальдур привычно сложил на груди руки. — Может быть, некоторая оторванность от культурной жизни отчизны послужит для меня смягчающим обстоятельством.
— Вы не много потеряли, эминенция, — зевнул Кути, титулуя иезуитского наместника, как князя церкви.
— И все же кто он, этот Петрович? — равнодушно полюбопытствовал хозяин, приказав знаком добавить вина.