— Да Петефи, монсеньор, кто же еще? — раздраженно дернул плечом Себерени.
— Петефи? — только привычная дисциплина помогла Бальдуру скрыть удивление.
— Ну разумеется! — сев на любимого конька, Себерени оживился. — Его отец словак, который взял в жены простую служанку, тоже словачку, кстати сказать. Понимаете?
— Не совсем, — улыбнулся Бальдур. — Разве Петефи словак?
— А кто же еще? — Себерени непроизвольно сжал зубы. — Просто свою славянскую фамилию Петрович он переиначил на наш лад. И находятся же идиоты, которые верят после этого, что это наш венгерский поэт.
— По-видимому, я тоже принадлежу к их числу, — мягко заметил иезуит. — Ведь он и в самом деле венгерский поэт.
— Ну уж нет! — Себерени резко взъерошил волосы, и плетеное кресло под ним заныло.
— Есть ли смысл спорить с очевидностью? — отечески попенял Бальдур. — Петефи, безусловно, поэт, плохой ли, хороший — разговор не о том, и, безусловно, пишет по-венгерски.
— Можно лишь сожалеть, что такой тонкий человек, как вы, монсеньор, не улавливает разницы между поэзией на венгерском языке и собственно венгерской поэзией.
— А это действительно разные вещи?
— Абсолютно, — откинувшись в кресле, бросил Себерени. — Мало родиться на венгерской почве, чтобы стать венгерским поэтом. Для этого нужны целые поколения венгерских мужчин и женщин, передающих, как вечный огонь, свою жизненную мудрость, свое чувство родины. Всего этого у господина Петровича не было. Он лишь повторяет чужие слова, словно попугай, не постигая скрытого в них глубинного смысла.
— Однако, — протянул несколько шокированный провинциал Общества Иисуса. Он впервые встречался со столь крайним проявлением национальной идеи и ощущал в себе странное неуверенное сопротивление. Сидящий по левую руку от него человек мог принести явную пользу ордену, но исповедуемые им идеи казались разрушительными, грозили принести множество совершенно непредвиденных бед. В такой двойственности таилась не только опасность, но и особый искус. Бальдуру хотелось использовать молодого человека целиком, во всем многообразии его духовного склада, но мешала непонятно откуда взявшаяся брезгливость. Таким орудием неприятно было повелевать.
— Вижу, вы не согласны со мной, — криво усмехнулся Себерени. Его глаза, наполненные искательной собачьей тоской, беспокойно забегали. — Правда — она неприятна…
— Правда не может быть приятной, как не дано ей быть и неприятной. На то она и правда. — Бальдур на мгновение задумался. Он хоть и не закрывал глаза на ограниченность человеческой натуры, но, безоглядно исповедуя экуменические идеалы христианства, исходил из наднационального принципа. Примат идеи над кровью был для него абсолютен. Поэтому ему не по пути с подобными молодчиками. Использовать и отбросить — другого не дано. — Нет, господин Себерени, я согласен с вами целиком и полностью, — заверил он со всей искренностью.
— А по-моему, это вздор, — лениво потянулся Кути, огладив на себе летний кремовый фрак. — Поэзия много выше дурацких племенных различий. Я имею в виду высокую истинную поэзию, понятную лишь утонченным натурам. Беда Шандора Петефи вовсе не в том, что у него отец словак, а в том, что наш юноша вообразил себя поэтом.
— Чем же объяснить тогда его популярность? — механически поинтересовался Бальдур, хотя наперед знал все, что скажет и даже подумает Кути, светский лев и жуир.
— Низкой культурой плебса, — протянул тот.
— Неразвитостью национального самосознания, — дал свою версию Себерени.
— Вернемся, однако, к «Пильваксу». — Как бы ни развивалась беседа, Бальдур не выпускал из поля зрения стержня. — Тон, по вашему мнению, в этом якобинском клубе задает именно Петефи?
— В первую голову он. Над его личным, — Себерени с презрительной улыбкой сделал на этом слове упор, — над личным его столиком, который пышно именуют «столом справедливости», висит портрет Марата.
— Это нехорошо, — отметил Бальдур, удовлетворенно уловив в тоне Себерени отчетливые нотки зависти. — «Марат — друг народа» и все такое прочее… Сколько лет Петефи?
— Мы с ним однокашники.
— Эх, молодость, молодость, — Бальдур благодушно вздохнул. — Ей свойственно все принимать слишком серьезно. Даже игру. Я имею в виду детскую игру в революцию.
— Игру? — Себерени возмущенно подался вперед и неловко задел бокал. — К вашему сведению, монсеньор, любимый лозунг Петровича таков, — он вскочил и театрально взмахнул рукой: — «Иезуитов на фонарь!» — и ножкой притопнул по травке, влажной от пролитого вина. — Как вам это понравится, отец мой?
— Да минует нас чаша сия, — двусмысленной улыбкой ответил иезуит. — Чувствуется, что вы коротко знакомы с нашим поэтическим якобинцем.
— Господин Себерени учился вместе с Петефи в шелмецкой гимназии, — подсказал Кути с рассеянным видом, но достаточно чутко следивший за беседой.
— Оч-чень интересно, — протянул Бальдур, думая о чем-то своем. — И каким же учеником проявил себя поэт там, у вас, в этом… Шелмеце?
— Не слишком прилежным. Так и остался недоучкой. Он был с детства испорчен. Спутался с местной потаскушкой по имени Борча, за что нещадно был порот отцом, гнусными домогательствами преследовал Эмилию Хартвиг, дочь нотариуса… — Предавшись воспоминаниям детства, Себерени настолько вошел в образ маленького ябедника, что приподнялся на носках и даже начал загибать пальцы, поминутно сбиваясь на плаксивую скороговорку. — Папаша его, кстати сказать, тоже во всей красе себя показал. Настоящий мизантроп самого дурного тона. Вымогатель, пустой прожектер, скандалист. Не удивительно, что он вскоре спустил все, что имел, и оставил семью совершенно нищей. От его пьяных безобразий и постоянных побоев бедняга Александр сбежал с первой попавшейся бродячей труппой. Впрочем, еще неизвестно, кто из них хуже: папаша или сынок…
— «С отцом мы выпивали, в ударе был отец», — отбарабанив пальцами по краю стола, пропел Кути. — Изящно, не правда ли?
— Чувствую, что вы недолюбливаете его, господа, — то ли одобрительно, то ли осуждая, кивнул Бальдур.
— Я — нет, — Кути презрительно оттопырил нижнюю губу. — Просто не имею с ним ничего общего.
— А я ненавижу, — страстно выдохнул Себерени. — Ненавижу за все, и в первую очередь за профанацию национальной идеи. Нашим поэтом смеет быть только тот, у кого в жилах течет чистая венгерская кровь.
— Он есть у нас, слава всевышнему, — Бальдур ласково наклонился к Кути.
Себерени молча опустил веки. Не посмел возразить.
— Благодарю покорно, — отозвался, помедлив, Кути, — но я вовсе не претендую на такую честь. Предпочитаю остаться просто поэтом милостью божьей. Мне не нужно призрачных титулов. У меня есть имя, и мне этого совершенно достаточно.
— Nomen est omen,[37] — примирительно заметил Бальдур, уловив в интонациях Лайоша Кути непонятное раздражение.
«Им тоже не по дороге друг с другом, — подумал иезуит, — разве что до ближайшего поворота».
После скромного, но плотного обеда, состоявшего из куриного бульона, обжаренной в кипящем масле балатонской рыбы и непременного салата, гости разошлись по своим комнатам часик-другой передохнуть перед дальней дорогой. Как-никак, дилижанс тащился до Пешта семь, а то и восемь часов.
Когда вещи были уложены и на империале закрепили корзину с дюжиной отборных бутылок бадачоньского рислинга — подарок хозяина, провинциал отозвал Кути для приватной беседы.
— Значит, так, мой дорогой. — В последний раз раскланявшись с Себерени, который поставил башмак на подножку и, скучая, покусывал травинку, Бальдур взял поэта под локоток и увлек к колодцу, осененному фигурой святого Медарда, покровителя здешних мест. — Иллюстрации к французскому переводу ваших изящных творений заказаны лучшему парижскому графику. Надеюсь, вы останетесь довольны, но это к слову. Я, собственно, совсем о другом, — он сосредоточенно замолк, словно что-то припоминая, и, вдруг спохватившись, беззаботно пояснил: — Я вновь решился обеспокоить вас небольшой просьбой. На ваше имя будет открыт небольшой счет, которым вы вольны распорядиться по собственному разумению…