Скособочившиеся заборы безмолвно выстроились вровень с фасадами – непонятно, каким чудом еще не рухнули. На угловой избе табличка на одном гвозде – ветра нет, а болтается, скрипит, буквы масляной краской намалеваны, полустертые, но разобрать можно: ул. Горбатая.
Они все шли вдоль деревеньки этой неожиданной. Да уже и не шли, а брели, подавленные, посреди праха, чудом воскресшего в сердце мегаполиса.
Миновали водоразборную колонку облезлого мышиного цвета: торчит из бугра, на женскую титьку похожего – аккурат, на месте соска. У колонки мужик застыл в неестественной позе – голова под ледяной струей, босые ноги шире плеч, рваная под мышкой рубаха выпростана, штаны до колен сползли.
— Ой, худо мне, худо! – взвыл вдруг мужик женским голосом. Потом оглушительно икнул – на этот раз почему-то басом. Завидев посторонних, на всякий случай клянчить принялся безразличным голосом:
— Мужики, червонец до завтра... – в голосе неподдельная, мучительная мольба прозвучала. Мольба не театральная, нет, настоящая, без тени фальши. Такая, что видно: пройди мимо, пожалей червонец – погибнет человек, не доживет до светлого будущего.
Максимов вытащил из бумажника первую попавшуюся бумажку – оказалась полтинником – сунул мужику. Мужик, не глядя, не благодарствуя, скомкал деньгу равнодушно, запихнул в штаны и, отворотившись, прочь побрел.
Прошли мимо со скамейкой у останков завалинки. На скамейке – древняя старуха в зимнем тулупе. Космы седые из-под несуразной соломенной – сплошь в прорехах – шляпы выбились. Точь-в-точь перуанская крестьянка. Черное в глубоких морщинах – даже не морщинах, в трещинах... не в трещинах, нет – лицо, глубокими ущельями прорезанное, в землю уткнулось. Пальцы на клюке – не пальцы – корни корявые. Хрящи размякли от старости, уши обвисли… Короче – ведьма. Рядом пьяная девчушка, лет двенадцати с бутылкой початой в замаранной руке. Покачивается, наблюдает угрюмо за незнакомыми мужиками; а они на нее удивленными глазами уставились. Миновать не успели скорбную избу, грязно и неподдельно девчушка та в спину им выматерилась:
— Че зенки пялите, козлы вонючие, ...твою мать!
Шарахнулись от нее, не зная как поступить – напугала их девочка, – и пошли, пошли вдоль заборов, тленом изъеденных. Мимо дворов с покосившимися сортирами и сараюшками в глубине, с воротами, запертыми поди последних лет сто, и с узловатыми стволами вековых, издыхающих в агонии деревьев. Миновали калитку – ни с того ни с сего, не замечая боли, кинулся грудью на серые ветхие доски, не лая даже, а хрипя и заходясь в неистовой злобе, огромный, с теленка, пес лохматый, а может статься, вервольф с ощеренными клыками страшными.
И исчез в хмурой беспросветной мороси город за спиной, и не доносились его звуки – в воздухе висела не тишина вовсе, а зуд непрерывный, нечто нереальное – однако раздражало сильно. А они все шли по этому острову, захороненному в незапамятные времена в чреве огромного города и по прихоти чьей-то вдруг эксгумированному; под ногами дрянь гнусная хлюпает, отбросы омерзительные цепляются.
— Надо же, – ни к кому не обращаясь, размышлял Максимов вслух, – полип какой вырос. Не иначе как на питательной среде из отходов жизнедеятельности горожан. А может это все нам мерещится? Может это фата Моргана?
— Моргана?
— Мираж, Паша, мираж…
— А-а, Ну да… Что-то место незнакомое, – переживал, тоже вслух, Игнаточкин, – не было здесь такого.
— А это анклав смутного времени. Заброшен к нам, в суету современной жизни.
— Какой анклав, Александр Филиппович? Вы шутите!
— Ты прав, Паша, может быть это и есть сама жизнь. А та, другая, которую мы знаем, – не настоящая, выдуманная. Наподобие детской игры, где ходят по разноцветным кружкам с номерами, а тот, кто неудачно кости выбросит, попадает на опасный кружок, и его отбрасывает назад. Но заметил ли ты – как глубоко отбрасывает? В сторону от столбовой дороги цивилизации. Тупиковая это, должно быть, ветвь. Такого быть не должно.
— Но вот оно – есть!
— Да, есть, черт подери! Потрогать можно, прикоснуться, услышать смрадное дыхание. Меланома такая, черная, а внутри клетки ядовитые. Пока не сковырнешь – спят, окаянные. А если такое, не дай бог, случится, разбегутся по всему организму, отравят целиком без остатка, внедрятся в сердце, печень, легкие, мозг и душу – тогда избавления не жди.
Проломив кусты, тяжело дыша, они выкатились к старому двухэтажному, напоминающему школу, но мрачному, как тюрьма, зданию.
Мальчик уже там стоит – вполоборота. На здание показывает. Похож на Петра, перстом указующего в каком месте надобно окно в Европу прорубить.
– Пришли, – говорит.
— Не врешь? – спрашивают они хором.
— Не вру, здесь они обитают.
— Как зовут тебя, пацан?
Мальчик в их сторону повернулся и оба вздрогнули – такое у него лицо оказалось – старческое, морщинистое, с тонким крючковатым носом, черными глазами, такими черными, что и белков не различишь.
— Харон! – резанул по ушам скрипучий голос.
Потом шустро к ним, застывшим в ужасе, подскочил, ловко грязной рукой в рот влез к одному, затем к другому, и у каждого по серебряной монете оттуда выудил. Они и шевельнуться не успели...
Возможно, всё это им просто померещилось, но за что можно поручиться, так это за то, что пацан выклянчил еще полтинник – «за скорость» – и исчез, оставив их перед скошенным входом в подвал.
Над дверью гвоздем было нацарапано с ошибками, зато крупно – «Бамжи пидары».
Они взглянули вверх, в сумрачное по-таежному небо, выжимающее из себя, как из половой тряпки, противный мелкий дождик – такое низкое, что цеплялось за антенны на крыше. И нырнули в подвал.
Из щели неплотно прикрытой двери в чернильную темноту бетонного коридора выбивалось несколько лучей яркого света электрической природы. В тишину проникал хорошо поставленный голос:
— ...аключение, друзья, разрешите мне еще раз напомнить о том, что цель эволюции многим не вполне очевидна, ибо лежит не в материальной сфере, а, если позволите, в духовной... – голос сделал паузу, а потом продолжил: – И цель эта – суть преодоление заложенных в нас инстинктов, главные из которых биологи называют законом выживания вида и инстинктом самосохранения. Однако, друзья, есть оборотная сторона медали! Именно эти две штуковины ответственны за все пороки. Все грехи человеческие, осужденные в десяти заповедях одной из главных мировых религий… все отсюда: убийство, прелюбодеяние, воровство, зависть, ксенофобия – всё совершается из-за них. Вознестись выше этих страстей, научиться терпимости по отношению к ближнему, которым верховодят те же самые законы – сложнейшая задача! Но возьмите, к примеру, нас...
Дверь заскрежетала несмазанными петлями, голос споткнулся и замолчал...
Когда Максимов с Игнаточкиным выступили из темноты, они оказались в довольно большом подвальном помещении. Интерьер вполне можно было отнести к постмодернистскому индустриальному стилю. На это однозначно указывали: обилие расползшихся по стенам техногенным плющом трубопроводов с многочисленными кранами, из которых сочилась ядовитая на вид жидкость; слесарные верстаки с грудами гнутых железяк, арматуры, пучков грязной пакли, сгустков тавота, похожих на протухший джем; множество ведер с засохшей краской, кистей, доведенных до состояния окаменелостей, распиханных по углам жестяных банок с омерзительной слизью. У задней стены громоздилась прикрытая рогожей от посторонних глаз куча пыльной стеклотары.
Свет, как из вены, добывался из кабеля, проложенного по низкому потолку с помощью несанкционированного «слива» электричества посредством вживленных проводов. С их концов свисала тусклая лампочка.
Стены были оформлены буйными шедеврами в стиле спрей-арта.
Максимову вдруг вспомнился двоюродный дядя, художник. Прежде чем окончательно свихнуться по причине непрекращающихся всю жизнь занятий живописью, увлечения алкоголем, а также из-за естественного старения организма, он тоже начал расписывать стены своей хрущевки на Бульваре Карбышева подобной мешаниной из макарон по-флотски с метафизическим коктейлем, густо замешанным на кошмарах Босха, хичкоковских ужасах и обнаженной до анатомического неприличия натуре. С течением времени его творческая плодовитость возрастала в геометрической прогрессии и в конце концов приняла такие размеры, что когда стены в квартире были полностью израсходованы под «холст» и писать стало не на чем, он вышел из дверей в мир, то бишь на лестничную площадку, и продолжал творить там, отвоевывая все новые и новые пространства, а следом – на стенах дома, тротуаре, и если бы не карета скорой помощи, прибывшая по вызову какого-то сердобольного соседа и умчавшая его в «кащенку», он вне всякого сомнения завоевал бы под свои творения сначала все подходящие поверхности в городе, а там, кто знает, может быть и на всей планете.