— Уходи отсюдова, солдат, ради Христа. Не к добру приумолк Рыжий…
Николай с ребячьим легкомыслием отмахнулся:
— Не тужи. Авось не рыба — заговорит.
Получка и отгульный день пришлись на субботу. Как и в прежние такие дни, на складчину купили две четверти водки. Зябрев, не чураясь компании, тоже выпил и вместе со всеми пел песни. Мотя, испив свою долю, печально и загадочно молчала. Из каких-то своих запасов насыпала в подол арбузных семечек, крепкими ногтями шелушила их и кидала в рот, будто леденцы. Сначала пелись грустные кандальные и бродяжьи песни, потом же, с каждой очередной чаркой песни заметно веселели. А когда у одного из путейцев вдруг объявилась в руках балалайка, грянули частушки:
Запевай, моя милаха,
Мне не запевается, —
На тебя гляжу со страхом,
Рот не разевается…
И красный пакгауз загудел таким пронзительным горьким гудом, что глушили его изредка и на малое время лишь проходящие поезда. А когда из пьяных глоток посыпались прибаутки с матерщиной, Мотя поднялась и незаметно ушла в свой угол, где она обитала. Ее пристанище было отгорожено трухлявым веретьем и рогожами. Там, за дерюжной отгородкой она коротала свое бабье времечко, тоскуя по настоящей человеческой жизни. Там же украдкой друг от друга совались к ней с грязными поцелуями нетерпеливые смельчаки, охочие до сладкого тепла. Об этом бесстыдно похвалялись Николаю сами же мужики, за что Зябрев грозил жестоко поколотить каждого, кто не только еще хоть раз заползет за рогожину, но и кто посмеет об этом сболтнуть языком.
У моей милашки-пташки
Земли — сорок десятин,
Без порток, в одной рубашке
Обрабатывал один… —
с оголтелым причетом гнусавил вконец упившийся балалаечник, безладно громыхая костлявой пятерней по расстроенным струнам. Когда же сумерки заполнили все углы и отсеки пакгауза, кто-то вздул железнодорожный фонарь, висевший на подпорном столбу, который держал полупровалившуюся крышу. Фонарь засветился тремя цветными сигнальными стеклами в разные стороны, и оттого стало еще муторнее глядеть на пьяных и на всю убогость сарая. Николай, никто и не усмотрел как, скоро ушел спать на свое место. Дневная маята и водка сделали свое дело — пакгаузный шум перекочевал в голову и свалил его…
Очнулся Николай далеко заполночь. Пьяный сон оборвала дикая сумасшедшая тишина, сквозь которую с жестокой отчетливостью сочились хриплые смертно-устрашающие слова:
— Пе-е-й, с-сука!.. Убью! Вместе с кавалеристом твоим зничтожу, стерва!
— Так не взять. Ты лаской, лаской норови ее, — смачно советовал из полутьмы другой мужичий голос. — Мотька силы не боится…
— У Бороды разговор короткий, — встрял и третий голос, — не словом, так силой осилит.
Костяной скрежет зубов, странный шум и тяжелая возня послышались за веретьяной отгородкой. Кто-то стонал и кто-то кого-то уговаривал, матершинничал.
— Пей, чо модничаешь! — безотвязно казнил хрипатый голос.
— Не буду, не сильничай, изверг!
Узнав, наконец, голос Моти, Николай сорвался с места ночевки и с похмелья заторкался туда-сюда — заблудился. Фонарь, будто на последних вздохах, еле мерцал и светил неверно и тускло. На зашарпанном, залитом мазутом полу, ровно после кулачной потасовки, в смертной недвижности разбросались тела путейцев. Балалаечник с грифом от разбитой балалайки на груди, словно с покореженным крестом, лежал собранно и покойно, как перед последней дорогой. Сорвав фонарь со столба, Николай метнулся в Мотин угол и, откинув рогожную занавеску, засветил светом. Мотя, завернувшись в свое лоскутное одеяло, забилась в угол и окаменевшими глазами молила о пощаде. Молодой мужик, ошалело мотая смоляными кудрями и всадив обе пятерни в растрепанные лохмы бригадирки, держал, как ему было велено, ее голову. Бородач одной рукой тискал Мотины скулья, второй лез в ее рот, разжимая зубы.
— Лей — не жалей! — осатанело хрипел он.
Третий мужик, уже немолодой, но тоже со звериным желанием в глазах, послушно исполняя приказания бородача, трясущимися руками совался с кружкой, проливая водку на лицо Моти.
У Николая замутился рассудок, и он, боясь потеряться, заорал, сотрясая пустоту пакгауза:
— Зверюги!
Бородач, больше от неожиданности, чем со страха, обернул глиняную рожу и красногубо осклабился. Это было в самый раз — Николай тут же двинул сапогом в рыжую бородищу, и тот одеревенело свалился на пол, без единого звука. Двое путейцев, которые не спали и минуту назад еще давали «советы» по части ласки, подскочили к Николаю на помощь. Но, по слабости своей и напуганности, они ни на что не решились, а лишь перехватив фонарь из его рук, светили ему красным стеклом, как вышло. Пока бородач приходил в себя, Николай поднял с пола четвертную бутыль и хрястнул ею, словно орясиной, по кудлатой голове мужика, который совался с кружкой, и голова неуклюже запрокинулась назад, к спине. И тут же в растарашенные глаза мужика из пролома головы повалила кровь, похожая, от красного света, на топленое молоко. Молодой мужик, тот, который держал голову бригадирки, с оторопью глянул на белую кровь — такую он видел впервые — и, высвободив кулаки из Мотиных косм, загородился ими то ли от удара, то ли от ужаса. Получив свое от Николая, в горячке мужик осилил выбежать из пакгауза, но там, споткнувшись, свалился с полка платформы на рельсы, не подав звука. Николай, то ли пуще пьянея или трезвея, насаживал кулачищами по шее бородача, будто по наковальне. Заметив, однако, что тот не сопротивляется, остепенился, не желая бить лежачего. Попытался вытянуть его за шиворот на середину пакгауза, к столбу, куда путейцы успели повесить фонарь, но не выдержала рубаха — расползлась на лоскутья. Тогда, не чуя чужой боли, он поднял Рыжего за бороду и подвел к столбу. Тот, очухавшись, принял изготовку для ответных ударов. Но опоздал — Николай, изловчившись, непривычным ударом свалил бородача намертво.
— Уби-и-л! — словно юродивый, завопил один из путейцев, напугавшись вконец обозлившегося Николая.
— Вяжи его, а то и нас поколотит! — запаниковали и другие. — Вишь, озверел человек…
И было тошно и паскудно видеть, как от страха сходило с помятых рож мужиков похмелье и, трезвея на самом деле, они решительно намеревались покончить с Николаем — утихомирить или убить его. Один из них уже резал блескучим окоском веревки с пеньковых тюков, чтоб связать его, другие вооружались шпальными костылями, благо они тут же кучей валялись под ногами. Угроза мужиков отрезвила и Николая. Он предусмотрительно взял в руки фонарь, чтоб как-то загородиться светом, и тут же под столбом обнаружил вагонный тормозной башмак. Увесистый, чуть не в две кувалды, он неуклюж для одной руки, но делать было нечего — надо защищаться. Николай, осветив смурные лица мужиков, негромко, но без малейшей робости предупредил:
— Добром говорю: кто шагнет хоть на аршин ко мне, прибью — и мокрости не оставлю.
Путейцы, сжимая костыли в руках, сговорчиво отошли в угол и попросили Николая об одном:
— Уходи от греха!
Николай, не выпуская из рук ни фонаря, ни башмака, прошел к Мотьке-бригадирке. Та, сплевывая сукровицу с губ и стыдливо кутаясь в одеяло, потерянно и обморно глядела на свет фонаря и ничего не видела.
— Собирайся! Пойдем! — решительно скомандовал Николай.
Мотя непонимающе подняла глаза и оставалась сидеть в углу. Рядом лежал с окровавленной головой мужик и храпел в свою волю.
— Живо! — взорвался Николай, торопя Мотю. — Оглохла, что ли? Собирайся, говорю! — вскричал он не своим голосом.
И этот голос показался Моте схожим с тем же голосом, с каким она свыклась в последние недели работы, когда в бригаду поденщиков, незнамо откуда, занесло рыжего бородача. Сильная, она понимала силу и подчинилась теперь уже голосу Николая. Засобиралась, поспешая и неуклюже суетясь и тревожась… Николай не позволил брать с собой никакой ее собственности — ни одеяла, ни куска веретья, которым отгораживалась она от мужичьих глаз, ни даже походного приконченного котелка с запасом каких-то харчей. И остался в ее руках небольшой узелок с исподней переменой да с арбузными семечками.