Все реже и реже Штык топил свою кухню, не потчевал он солдат и неугомонством своих шуток. В последний раз он скаламбурил, когда дед Федяка привез тушу убитого немецкого битюга при очередной бомбежке Плавска нашими «кукурузниками».
— Эй, русская пяхота, рубай германскую кавалерию, пока жрать охота! — с натужной веселостью возглашал Штык, оделяя солдат крохотными кусочками конины.
Зато вовсе он не заводил шуток, когда старик привозил собранную ребятами во главе с федякинским внуком «милостыню». Собирать ее, по словам старика, надоумил Богомаз. Сам же намалевал на липовой доске какого-то угодника, приладил к ней фанерку с надписью:
«Подайте, Христа ради, на спасение пленных!» и повелел ребятам ходить по домам собирать милостыню. Ватажка подростков с котомками за плечами, будто славя Христа в святой день, обходили с иконкой слободы Плавска и ближние деревни. Люди ахали-охали — ни в кои-то годы с иконкой! Подавали, у кого что было. Подавали нежадно, однако мало — самих подстерегала голодуха. Но и то, что набиралось, шло во спасение обреченных. Штык «умел» накормить и семерых одной корочкой…
И каким же было потрясением, когда лагерь узнал о гибели Штыка. Все ослабевшие и потерявшиеся умом умирали «по-тихому», кто как, но без переполоха со стороны начальства. Но дня за три до случая со Штыком, видно, не совладевший с собой, повесился на собственной обмотке молоденький красноармеец. Он не искал укромного места, a будто назло всем, сотворил самоубийство почти в центре парка, на суку старого вяза, неподалеку от кухни. Дело случилось ночью, когда ни часовые, ни свои не могли видеть. Поутру промешкали снять бойца позатемну, а потом пришел Черный Курт со своей свитой, и Речкин перевел приказ коменданта: «Храбреца не снимать. За попытку сделать это — расстрел на месте!». Непонятным, однако, было: то ли Черный Курт назвал самоубийцу храбрецом в насмешку, то ли Речкин опять спорол отсебятину: «Так сводят счеты с жизнью только трусы!». Сказано явно для острастки.
Но как бы то ни было, покойник провисел три дня и три ночи. И все это время Назар Кондаков мучился в молитвах: «Прости, господи, и помилуй несчастного…»
— Да што ты панихиду гнусавишь? — набрасывался на него Штык. — Не изводи, Назар, себя. Господь всех простит, аль он не видит, што от чего…
— Дай топор, — молил Кондаков, — срублю сук — сниму грех с души парня…
— Порасстреляют же всех, — пугал повар.
— Зачем же всех? Меня одного — и пусть… Все равно близка моя дороженька…
— Не гунди, Назар, — все еще пробовал отговорить Штык своего друга. — Топор услышат часовые. Удавку ножом надо резать — тихо, без звука. Да ты и не взберешься на дерево-то, доходной такой. Сам сниму упокойного — дай срок.
В одну пуржистую ночь, когда, казалось, никто никого не мог видеть и слышать, Штык полез на вяз. К ножу, который он держал для удобства в зубах, намертво примораживались губы, сквозь голову и бока, словно штыком, низал ледяной ветер, колотилось в ребрах настороженное сердце. Когда Штык, оседлав здоровенный сук, стал подбираться к повешенному, а Кондаков, подмогший ему взлезть, отошел от дерева и занес щепоть ко лбу, чтобы перекреститься, грянула автоматная очередь. Потом — вторая и третья… Кондаков видел, как Штык, вздрогнув, вроде бы соскользнул вниз. Но нет, зацепившись шиворотом шинели за сук, повис рядом с удавленником. Голова тут же ссунулась под ворот шинели и ее не стало видно. Руки, вздернутые в подмышках, раскрылетилисъ, словно крылья у мороженой вороны. Сапоги, косолапо разойдясь каблуками в стороны, тяжело обвисли, с их носков закапала кровь…
* * *
Оба трупа провисели на сукастой отводине старого вяза до конца плена. Одни не осмеливались снять их, страшась приказа Черного Курта, у других не хватало сил. Пораженный Назар тоже ничего не мог поделать — ушел в молитвы, в потусветные думы, окончательно потерял надежду на жизнь, на освобождение. Кухня топилась теперь все реже и реже и лишь для того, чтобы натаять снегу для питья. Деревья парка с обглоданной корой уже не давали никакой пищи, сами стояли желтыми мертвецами, больше пугая людей, чем храня их и питая. Каждый лагерник мог полагаться только на себя, на свою судьбу. Пошли в ход опилки от заготовки дров для караулки. Но уже и деревянная размазня, чаше всего непроваренная, не спасала от голода. Давно не привозил дед Федяка и «милостыни». Падали замертво не только от истощения, но еще больше от лютой стужи. Некоторые спаслись, попав в школьный сарай. В каждую смену обогрева туда набивалось до трехсот душ. Через каждые два часа (время выверялось по смене часовых) с «боем» выгонялись одни и заступали на обогрев другие. И каждый раз выволакивались наружу не стерпевшие давки или отдавшие жизнь по смертной немощи. Не одна сотня невольников спасалась в бревенчатых сараюшках-закутках, сколоченных еще по начальной силе, когда обживался лагерь. В них было холоднее, но свободнее. Доходягам можно было распластаться на бревешках с еловым лапником и тем сохранить силы.
Первая неделя декабря была прожита с еще большими потерями, чем прежде. Лагерь все так же оставался вне «забот» германского командования, да и местная управа не в силах была чем-либо помочь несчастным соотечественникам — голодали уже и сами горожане…
Приехал в последний раз и дед Федяка.
— Ну, чем порадуешь, старина? Чем потчевать собрался? — как всегда, с грустной веселостью окружили старика пленные, кто еще был на ногах.
Федяка, вглядываясь в заросшие, обложенные изморозной коростой лица пленников, силился распознать в них хоть какие-то приметы боевых солдат, какими они были в недавнем прошлом. На плечах и спинах старческими горбами дыбились по паре, а то и по три надетых шинели. На головах вместо пилоток громоздились башлыки, поделанные из гимнастерок и брюк покойных сопленников. Все они походили не на красноармейцев, а на устрашающие привидения. С тяжким отцовским вздохом старик ответил:
— Нет, ребятушки, потчевать мне боле нечем вас, — он показал на пустые сани. — Простите нас, плавчан. У самих дух вышел, — Федяка стянул овчинную рукавицу и, как бы каясь, перекрестился. — А вот радость… Ах, уж эта радость! Да будет ли она долгой? — и словно пугаясь сказать о ней, заоглядывался, зашептал, загораживаясь воротом драного кожушка: — Богомаз доподлинно сказывал, что под Москвой немчуре наша Красная Армия отлуп дала и погнала назад. Бог даст, и вас ослобонит скоро…
Веря и не веря такой вести, пленники оцепенели, не зная, что говорить, чего ждать, о чем думать. Но поначалу все-таки взяло верх неверие.
— А чего сам Богомаз твой не придет да не скажет нам с глазу на глаз? Кишка тонка, али больно заслужился при новой-то власти? — грубо, с открытым злом и недоверием высказался красноармеец с разбухшим обмороженным носом.
— Такая служба, конешно, имеется у него. Да и под наганом он, как и вы, — попробуй, не послухайся… Да не об том слова. Запил наш Богомаз. Горе и таких, как он, не минует. Помните, третьеводни, когда наши арапланы бонбили? Так вот, куском от бонбы его дочке ножку оторвало — начисто, ровно литовкой травяную былку… Теперича он клянет и немцев, и своих тоже…
Нет, о жалости разговора не вышло, и тогда Федяка надолго умолк, словно раздумывая, что ему делать дальше. Его кобыленка с заиндевелыми боками и гривой, переминаясь с копыта на копыто и роняя с мороза слезы в снег, тоже как бы заволновалась от нехорошего предчувствия: запрядала ушами, задвигала салазками и, словно с перепугу, передернула боками. Старик подошел к кухне, взял топор с подножки и подошел к бойцу с обмороженным носом.
— На, сынок, у тебя вроде руки ишо крепкие, — дед Федяка подал топор молодому красноармейцу и обратился к обступившим его пленникам: — Это вам последняя милостыня от плавчан. Так распорядился Богомаз. А когда, бог даст, вызволитесь из полона, тогда и помяните мою кобылку.
Старик подошел к морде лошади и, размазывая по салазкам желтую накипь ее глаз, отер у кобылы слезы. Отшагнул в сторону и, заслонясь рукавицей от морозного ветра, побрел к лагерным воротам на выход, чтобы уже никогда не бывать на этом гиблом месте.