— Чикнулся твой лейтенант! — снимая каску, ответил боец. — Вон там, за сиреневым кустом, выбрал место…
Больше нечего было сказать солдату, и он, нахлобучив каску, спустился в свой окоп. Донцов, неторопясь, подошел к шалашу, поставил на край дощатого лежака котелок с кипятком, выложил банку консервов и сухари, и только теперь его взяла оторопь — ему никак не хотелось идти за куст и видеть мертвого комбата. Донцов видел всякие смерти. И эта — не из новых. И поразить бывалого солдата она могла лишь тем, что ее не должно было быть. В такое время? В такой ситуации? И с таким человеком?… Денис не помнит из своих командиров и политработников, кто бы так, как этот очкарик Лютов, заботился о жизни солдат. Помнилось ему поведение бывшего политрука в боях. «Ничего не жалейте, ребята. Берегите одно — жизнь!» — наставительно, с приторной назойливостью твердил он даже в горячке боя. Да, жизнь ни замены, ни запаса, ни двойника не имеет. Она не боеприпасы — из резерва не подвезешь… Жизнь у солдата всегда одна! И — на тебе: так нелепо расстаться с ней, не востребовав даже самой малой цены… А может, и прав политрук? Раз — и амба! Ведь помирать каждый день — тоже не малая мука на войне.
Донцов, потоптавшись у шалаша в раздумьях, подошел к постаменту. На бетонном уступе лежал топор. Он взял его в руки и прочел вырезанные ножом на топорище слова: «Прости, Россия-мать, не устояли… Политрук Лютов. 22.10.41 г.» От сторонних глаз наводчик упрятал топор под кучу досок. Потом он пошел за сиреневый куст глянуть на комбата. Тот лежал в позе крепко уснувшего с устатку солдата. Только очки были сдвинуты на левый висок, да веки насунуты на глаза плотно и мягко, будто Лютов закрыл их сам себе. Багрово-сизая ранка, величиной с алтынную монету на правом виске, уже не кровоточила и совсем не портила спокойного лица лейтенанта. Каска, бинокль и полевая командирская сумка лежали рядом в должном опряте, ничем не выдавая предсмертную суету или страх их владельца.
— Я тут, видит бог, ничего не трогал, — виновато проговорил за плечом Донцова солдат, который сказал о смерти лейтенанта. — Я лишь глаза закрыл ему. Так полагается…
Донцов слышал и не слышал, но и не знал, что ему делать дальше.
— Ты, сержант, доложился бы его командиру-то, что повыше, а? — посоветовал стрелок.
— У него не осталось командиров, браток.
— Ну, тогда подчиненным скажи. Пусть все и знают, коль так вышло.
— Да и подчиненных у него тоже нет!
— Ах, вон даже как! — разинул рот опешивший солдат. — Ну, гляди сам… Я об том толкую, чтоб не провиноватиться тебе за него… А то ведь, это немцу — один черт, как гибнет наш брат: от его ли, али от собственной пули. У нас же иные порядки — без суда замотают, ежели придумают, что не так…
— Ты, браток, помолчи пока, — Донцов похлопал по плечу солдата, словно о чем-то условившись. — Не наше это дело с тобой.
Донцов наклонился и высвободил из еще теплой руки комбата пистолет и сунул в карман шинели.
* * *
Политрука Лютова Донцов закопал в свой окоп. Словно для того и вырыл его. Когда вспух под сапогами могильный холмик, помогавший наводчику пехотный стрелок молитвенно проговорил:
— Земля наша — пухом тебе, командир хороший! — и с невольной завистью вздохнул: — Вот всем бы так-то — на покой вечный…
Донцов понимал, что это сказано от усталости, от запредельного терпения, когда солдату и жизнь — не в жизнь, и только в смерти видится избавление от непереносимых мук. Пока возились с захоронением, Донцов и не заметил как стихла канонада. Ну, хотя бы еще один выстрел или разрыв, чтобы как-то сориентироваться в расстоянии: где могла проходить линия соприкосновения с противником?
Отослав солдата на свое место, сержант принялся рыться в командирской сумке политрука, словно желая еще раз «заглянуть в душу» этого человека и найти ответ на его поступок. Он не без стыдливости переворошил содержимое, но «ответа» не нашел. Внимание Донцова привлекло совсем не то, что могло быть «важного» в бумагах политрука Красной Армии. Насторожили обрывки фраз личного письма то ли к жене, то ли к любимой: «Дорогая Леночка, я никогда не допишу начатого письма к тебе, а ты его никогда не получишь. На это не хватит ни войны, ни жизни… Я не смею упрекать тебя ни в трусости, ни в ненависти. Но странное дело: ни наша близость, ни моя безмерная любовь не помогли мне открыть глаза на тебя и на истинность наших отношений. И только мой арест за роковую ошибку в газете, что сразу колдовски оборотило меня во «врага народа», вдруг разъединил нас, как топор палача отъединяет душу от тела… Но даже когда я был прощен и ко мне вернулось доверие людей, то и тогда гордыня помешала тебе не только прямо глянуть мне в глаза, но и возобладать над собой…»
Письмо писано не на отдельном листе, а в школьной тетрадке, и не имело ни начала, ни конца. В сумке же рядом с инструкцией о порядке составления полит-донесений Донцов обнаружил немецкую листовку с призывом к красноармейцам переходить на их сторону, то есть сдаваться в плен. Плен — это страшнее самой войны, и солдаты наслышаны о нем сполна. Не впервой и Донцов с содроганием в сердце прочел этот поклик в западню. Чуть «веселее» выглядела оборотная сторона листовки. На ней Гитлер наяривал на русском гармошке, а на рисунчатом облачке начертаны слова: «Широка страна моя родная…» Слева от него, на пороге Кремля сидел Сталин и дрынчал на балалайке с отбитым углом. Над его вздыбленным зачесом тоже витало облачко, но с иной песней: «Последний нонешний денечек…». Донцову хотелось истереть в прах эту смертельно опасную бумажку и топтать сапогами в землю, но раздумал — на полях листовки он прочел написанные химическим карандашом слова: «Собрано и уничтожено посредством сожжения 1987 экземпляров. Проведена политбеседа среди бойцов. Район Карачево. Политрук Лютов». Среди бумаг, блокнотов и немудреных туалетных причиндалов в сумке обнаружилась и небольшая, похожая на молитвенник, в потертой одежке книжица «И. С. Тургенев. Стихотворения в прозе». В нее была вложена фотокарточка Лютова. Очевидно, довоенная. В петличках — по красному кубарю. В курсантском облике виделось что-то молодецкое задорное. И только глаза за толстыми стекляшками очков выдавали внутреннюю недоверчивость и настороженность, словно у новорожденного. Но вдруг все видимое, давнишнее, вмиг смылось с карточки и явился другой лик. Глаза под синюшними веками, будто никогда и не открывались они, теперь не глядели сами, никто и не увидит их. Волосы на голове лежали прямо и послушно. Мертвый лоб политрука, походивший на скосок блеклой состарившейся луны, вызывал скорбь и тоску. По косине лица, от правого виска к левой петличке гимнастерки, пролегла слетевшая с куста сирени слюнявая паутинка минувшего бабьего лета…
Донцов повернул карточку оборотной стороной, и видение исчезло. Вместо него перед глазами тут же обозначились старательно выведенные строки: «Вспомни нашу школу! «Как хороши, как свежи были розы…»… Леночке — от Ивана Лютова». Ниже девичьей рукой, как бы наскоро, с небрежением к школьному чистописанию, словно курица прошлась по мокрому снегу, было написано: «Возвертаю назад. Я сталинская комсомолка и, обмана к себе не допущу, хоть ты и надел чужую гимнастерку с ремнями. Е.»…
Донцов сложил в сумку Лютова все его пожитки, закопал ее в изголовье могилы и сел покурить, словно после тяжкого боя.
* * *
Пополудни того скорбного для Донцова дня в Плавске начались пожары. Сначала местные партийные активисты подожгли элеватор — густо запахло печеным хлебом. Потом, чуть ли не в полнеба, взметнулось пламя над нефтебазой. Заполыхали пекарня и мельница, станционные пакгаузы и пожарная каланча в центре города. Казалось, что вот-вот люди запалят собственные жилища, свои жгли свое. Этим самосожжением верно и преданно выполнялась директива Великого Сталина, данная им в выступлении 3-го июля: «… Не оставлять врагу ни одного паровоза, ни одного вагона, не оставлять противнику ни килограмма хлеба, ни литра горючего… Все ценное имущество, в том числе цветные металлы, хлеб и горючее, которое не может быть вывезено, должно уничтожаться…». Плавчане, в одиночку и малыми толпами, с посильным скарбом покидали город в поисках хоть какого-то убежища. Так, древний русский городок, насчитывающий с десяток тысяч обитателей, некогда вынесший опричнину Грозного, не пропустивший литовцев, шедших на подмогу к Мамаю и не поддавшись деникинцам в гражданскую, теперь Плавск, как бы покорившийся загодя, готовился к встрече с надменной, сытой, каленой в различных войнах, Европой.