Нигде, ни с кем, а только в поезде с незнакомым попутчиком возможен такой разговор. Откровенный разговор и все-таки не до конца откровенный. Рассказал о своей семейной жизни и Лавр Прокофьевич, но о Полундре ни слова. Вроде и жаловаться на такую жизнь было грех, но собеседник его понял иначе.
— У нас у всех общая ошибка, — сказал он, — мы счастье всегда сопрягали с будущим, а человек должен быть счастлив сегодня, каждый день…
В санатории Лавру Прокофьевичу повезло: дали ключ от отдельной комнатки, с верандочкой на море. Солнце, пробившись через кусты, зыбкими пятнами колыхалось на чистом полу, море шумело рядом, будто вздыхало в горе от непомерной своей величины. Спокойная комнатка: стол под белой скатертью, в хрустальной вазе ветка южной сосны, кровать, шкаф. Все было похоже на то, что их не раз окружало в отпуске, когда они отдыхали с Татьяной. Только один раз отпуск у них был зимой. И так случилось, что в тот зимний месяц многие из их города получили путевки в один и тот же санаторий. От знакомых деваться было некуда. Водители из соседних автопарков издали улыбались Лавру Прокофьевичу и его жене, робко, как школьники, пряча за спиной бутылки, входили к ним в комнату, ругали погоду: «Не знаешь, куда и девать себя».
«Давай, мать, предпринимай что-нибудь, — сказал через неделю Лавр Прокофьевич, — мы тут сопьемся с этими молодцами».
Татьяна принимала меры: после завтрака уводила его в горы, выговаривала молодцам: «Праздники для таких дел существуют».
Лавр Прокофьевич объяснял ей: «Все ты перепутала: не праздники для этого существуют, а как раз наоборот — вино для праздников».
Один раз отдыхали зимой и один раз с дочкой. Ездили втроем в пансионат «Мать и дитя». Собирались со смехом. Татьяна уверяла, что этот пансионат для грудных младенцев и кормящих матерей. Младенцы орут по очереди, кругом висят пеленки, а в столовой кормят исключительно манной кашей. Но все оказалось не так. Грудных младенцев в пансионате не было, зато было много старшеклассников с родителями, и дочь сразу подружилась со сверстниками, набралась от них всяких новых словечек. Татьяна вечером отчитывала ее: «В твоем возрасте девочка должна быть скромной, а ты кричишь, бегаешь». Ольга поднимала бровь, глядела на мать свысока: «Ладно, буду скромной. Постараюсь для тебя. Ты кого хочешь доведешь до совершенства…»
Теперь Лавр Прокофьевич не спешил покидать комнату. Стоял, глядя через открытую дверь веранды на море, вспоминал жену и дочь, зимние и летние их поездки. И было у него такое отрешенное состояние, будто специально приехал он сюда повспоминать, подумать. Но о встрече с Полундрой, который был, возможно, где-то здесь рядом, думать не хотелось. Тут ничего не придумаешь. Если он здесь, то они встретятся, и встреча будет такой, какой получится.
За обедом он увидел через два стола от своего знакомую бабушку с внуком. Бабушка сидела в белом платочке, маленькая и молчаливая; пообедав, пошла через зал, опираясь на палку, а внук шел сбоку и загораживал ее немощь от чужих взглядов. А через два дня он встретил на пляже и своего попутчика, с которым так славно поговорили у ночного окна о семейном счастье. Лавр Прокофьевич обрадовался, увидев его, притащил лежак, примостил рядом с вытянувшимся на таком же лежаке дорожным знакомцем и только тогда заметил, что тот не один. Черноволосая, загорелая женщина соседствовала по другую руку его знакомого. Лавр Прокофьевич понял, что притащился некстати, но деваться уже было некуда, пришлось седовласому красавцу поворачивать голову и в другую сторону.
— Некоторые едут на юг, — доносился до Лавра Прокофьевича голос женщины, — не понимая, куда они едут. Приезжают в июле. Жара убийственная. Сентябрь — совсем другое дело. Вячеслав, почему ты молчишь?
— Я не молчу. Я думаю.
Значит, зовут его Вячеславом и они на «ты». Лавр Прокофьевич поднялся и пошел к морю. Считается, что только женщину таким вот образом обманывает мужчина. Но этот Вячеслав обманул и его. Зачем философствовать о второй жизни, когда ты таким захоженным путем разнообразишь свою первую? Слишком красива и ухоженна твоя седая шевелюра, слишком спокойно и властно глядят глаза, чтобы твоя жизнь стала иной. Поговорить — это ты можешь, это работа ума, а вот сердцу уже нечего сказать. Встрепенется на день-другой, на месяц, а потом умолкнет, не осудит, не пригрозит разоблачением — надежный сообщник. То, что обман в любви равносилен убийству, это Лавр Прокофьевич знал не по рассказам, не из книжек, просто знал.
Он плавал легко, без брызг выбрасывал вперед крепкие руки, прикрывал глаза и чувствовал, как несет его от шумного берега к тишине, на простор необъятного моря. Перевернулся, лег на спину и ощутил, как волны приняли его, бережно закачали. Все, что томило душу, отошло в этот миг, таким блаженством показалось быть просто здоровым человеком, с сильными руками, иметь возможность ходить по земле и плавать по морю. Все стало далеким, как берег, от которого он отплывал.
Вечером Татьяне Сергеевне позвонила Верстовская.
— Я вам нагрубила вчера. Сами виноваты. Чуть что, сразу про школу. А я ее в гробу видела. Я только из-за вас туда и хожу, из-за вас мучаюсь. Татьяна Сергеевна, можно я к вам приду?
— Приходи.
— А ночевать можно останусь?
Вот, родится человек словно бы для того, чтобы доставлять неприятности и неудобства другим.
— Ночевать дома будешь. Я тебя провожу, если засидишься.
— Не любите меня. Еле терпите. Убили бы не моргнув, если бы за меня десять лет не дали.
— Ну язык! Ну помело! За тебя, Надежда, и года не дадут, а то и оправдают. — Татьяна Сергеевна осуждающе покачала головой, неизвестно кого стыдя — себя или Верстовскую.
— Думаете, обиделась? Я понимаю юмор. Я, Татьяна Сергеевна, наверное, по своей воле скоро с жизнью расстанусь.
— Приходи, обсудим, стоит ли.
Пришла. В паричке. В одной руке хозяйственная сумка, в другой — три белые гвоздички, растрепанные и одинокие, похожие на саму Надьку.
— На вокзал за цветочками ездила. Вот за такую гадость — рубль содрали. Можно я парик сниму?
— Да делай ты что хочешь. Проходи, располагайся. Чай пить будешь?
Верстовская достала из сумки бутылку.
— Давайте лучше шампанское выпьем.
Этого еще не хватало. А с другой стороны» как скажешь: никаких бутылок, с какой это стати я буду с тобой шампанское распивать?
— Мы с тобой не мужики, Надежда, чтобы под бутылку разговор вести.
Но Надька уже носилась по квартире, что-то искала.
— Где у вас иголки? Самый лучший способ открывать шампанское — иголкой. Протыкаешь пробку, газ выходит, и ты спокойненько, без всяких выстрелов открываешь бутылку.
Она воткнула иголку в белую пластмассовую пробку, и тут же тонкая струя, прямая и сильная, достигла потолка, мелкими брызгами разлетелась по комнате. Струя била, Верстовская держала бутылку в вытянутой руке. Все это было так неожиданно и нелепо, что Татьяна Сергеевна, не двигаясь, смотрела на струю, пока Надька не крикнула:
— Несите посудину, а то ведь оно все выскочит!
Ей бы самой бежать с бутылкой на кухню, но где уж тут было сообразить.
Татьяна Сергеевна принесла эмалированную миску, и струя шампанского, шипя и пофыркивая, пеной закрыла дно.
Надька вытерла пол. Не выпуская тряпку из рук, села на стул и заплакала.
— Ну почему я такая несчастная? За что ни возьмусь, все прахом.
Из миски остатки шампанского перелили в бокалы. Татьяна Сергеевна чокнулась с Надькой.
— Не плачь. У тебя, Надежда, глаза такие: где что увидишь, непременно на себя примеряешь. Кто-то пробку иголкой протыкал — это увидела, а что с бутылкой при этом обращались осторожно, не трясли ее, не взбалтывали, не заметила. Ну, да бог с ним, с шампанским, рассказывай, что случилось.
Верстовская без парика сразу становилась и моложе и милей. Туго заплетенные косички касались плеч, глаза под вздернутыми уголочками бровей как две крепкие вишенки. Симпатичная девчонка, а цены себе не знает. Суетится, дергается, и себя и людей мучает.