Дарья в городе переменилась. В деревне была дикой, а в городе вдруг перестала людей бояться. Сама нашла дорогу в школу, сама записалась в первый класс. Торчала в классе, как столб на дороге: старше всех, больше всех. К матери пришла учительница: что да откуда, кто родители, почему до десяти лет не училась? Мать перепугалась.
— Родители померли. Сирота. Из деревни. Вот пригрела, взяла к себе.
— Неправильно, — сказала учительница, — надо или удочерять по закону, или в детский дом.
Помню, как приезжала Марея, глядела на мать из утла — не сестры, враги лютые.
— Свою в детский дом так не сдала.
— Радуйся, что накормлена, — отвечала мать, — грамоте учится. Тебе не детей бы рожать, тебе в темном бы лесу с волками одну песню тянуть.
Потом, когда Марей не было в живых, мать вспоминала эту их последнюю встречу: «Про темный лес как накаркала».
До самого отступления немцев война не затронула бабушкину деревню. За шашой — не сразу я догадалась, что «шаша» это «шоссе», — одна за другой горели деревни. Живые уходили в лес. Бабушкина вёска не стала дожидаться огня и смерти, снялась с места на подводах и со скотом, с домашней утварью двинулась в лес. После войны, когда бабушка приезжала к нам на побывку, они с Дарьей часто вспоминали то время.
— Партизаны! — смеялась бабка. — Якие ж мы партизаны? Каждый себе хату в том лесу вырыл, даже баню сделали. Вот матка твоя Марея, — говорила она Дарье, — была партизанкой. Она и в другом лесу была, где настоящие партизаны. Штаны носила, шапку ей баранью один командир дал.
— Шапку баранью… — Дарью возмущали бабкины воспоминания. — Она в подрывной группе была, эшелоны под откос пускала. Шапку баранью…
— А уж эти партизаны, я тебе, внучка, скажу, — бабушка весело поглядывала на меня. — Наш председатель сельсовета, он себя тоже партизаном считал, как снег сошел, нас, старух, собирает и делает поручение: идите в свою пустую вёску, погреба пооткрывайте, чего найдете — в мешок и в лес, значит, волоките. Мы мешков понабрали, идем горюем, хватит ли сил то зерно и еще чего там найдем дотащить. Только рано горевали. Пообчистили уже до нас погреба партизаны. Даже семки гарбузовые в припечке и те долго не искали, выгребли и полузгали.
— Кому пожалела? — стыдила ее Дарья. — Им пожалела, кто за тебя голову складывал, жизнь молодую отдавал.
— За меня?! — Бабка всплескивала от удивления руками. — Да я сама им три победы обеспечила.
Две победы так и остались неизвестными, а про одну бабушка рассказала. Как напустила на нее Марея одного партизанского начальника, «такой был герой — дым над головой вился», ты, говорит, бабуля, пойдешь в Рогачев в полицайскую комендатуру и будешь спрашивать Самсонова. Николая Самсонова. Сын он твой, у немцев служит.
Плюнула вроде бы на него моя бабушка, ответила, что у них уж в третьем колене сыновей нет, слава богу, одни девки, и к немцам идти отказалась. Тогда начальник сказал: «Ну, если отказываешься, то пойдет Марея».
— Ну, я и пошла. Куда Марее соваться, схватят и повесят. А мне помирать, они так порешили, уже и пора. Обсказали они мне перед дорогой, кто такой Николай Самсонов: из наших полицай, с месяц, как его партизаны пристукнули, а я, значит, иду на свиданку с этим духом. А как они меня там схватят, начнут расспрашивать, я нигде не живу, по дорогам хожу, сына шукаю. Потом ко-мне один подойдет из этой комендатуры и крикнет: «Бабка Вера!» А я ему в ответ слово шепну. Тогда меня выпустят. — Бабушка вздохнула и закончила: — Так все и было.
— Какое слово, баба? Что ты ему шепнула? — Бабушка не сочиняла, я по Дарьиному лицу видела, что так все и было.
— Эге, — качала головой бабка, — то слово нельзя никому говорить. Тайное слово.
— Отцепись от нее. Забыла она, какое слово, — Дарья уже была на ее стороне, — сколько детей она выходила, сколько портков за войну перестирала. Язык у нее помелом, сам себе враг.
— А Федьку не углядела, — бабушка кончиками платка промокала слезы на щеках, — такой был мальчик ангельский, такой цветик восковой.
Мать иногда краем уха слушала наши разговоры, покрикивала на бабушку:
— Ты, мама, про партизан такого не говори. Кто услышит, так неизвестно что подумает. Мне сам Гневин говорил, что партизанкой ты считаешься, в списках есть.
Бабушка ее слов не понимала. Когда ей из деревни переслали удостоверение и партизанскую медаль, она документ отдала матери, а медаль завязала в узелок, в котором у нее хранились мелкие деньги, пуговицы и два никелированных ключика от швейной машины, отданные ей кем-то в лесу на сохранение.
Мать зажглась идеей выдать Дарью замуж.
— Нельзя молодой женщине одной жить, — говорила мне, — не дай бог, родит еще одного ребенка без мужа и пропадет совсем.
Она нашла ей мужа недалеко, в парке, тихого благообразного мужчину лет сорока, из сторожей. Поговорила с ним, получила согласие и пригласила в гости для окончательного разговора. Меня предупредила:
— Вечером придет муж, так ты помалкивай. Сиди и язык за зубами придерживай.
Я поправила ее:
— Какой муж? Жених он.
Мать усмехнулась. Была у нее такая усмешка: «Да что с тобой говорить?» Но все-таки объяснила:
— У Дарьи ребенок, какая она невеста. Ей не жених, сразу муж нужен, ребенку отец. Он ночью работает, значит, днем за мальчиком присмотрит.
Муж пришел свататься по-серьезному, со своей матерью, бойкой сухой старухой. В черном платочке, с красным торчащим носом, она походила на кладбищенскую богомолку. Оглядела нашу тесную комнатку, пошмыгала носом и пошла хаять своего сына. Перво-наперво сообщила, что он не Пантелей. Пантелей и ростом был, и в плечах был, и голос имел. Кто такой Пантелей — отец ли его, брат ли, — не пояснила. Потом сказала про сына: «Деньги у меня крадет. Я насобираю, а он вытянет и в парке на пиве пропьет». Дарьин муж слушал все это безропотно, стоя посреди комнаты, глядя на мою мать мутными, тяжеленькими, как подшипники, глазками. Табуретка у нас была единственная, на ней сидела старуха. Мы с матерью — на кровати. Мать завернула угол постели вместе с матрацем, и он сел на доски. Впервые я увидела, что мать растерянна, не знает, что делать. Старуха достала из широкой юбки бутылку вина, сама открыла шкафчик, вытащила стаканы. Мать поглядела на меня, в глазах был ужас. В любую секунду могла прийти Дарья. Придет, узнает, в чем дело, и повыкидывает гостей. Смех распирал меня. Хуже не придумаешь — рассмеяться в такой момент, когда мать страдает. Опередила старуха: наставила на меня свой нос, выпучила глаза и закудахтала в смехе, как квочка. И мать вдруг засмеялась. Мы трое тряслись в смехе, а Дарьин муж сидел грустный, положив ладони на колени, терпеливо дожидаясь, когда с нас сойдет дурь. Мать успокоилась первая. Поднялась, повернулась ко мне и глазами показала на дверь. Я вышла. Теперь они были в безопасности, если Дарья придет, я перехвачу ее во дворе.
Но самое смешное в этой истории случилось поздней. Непантелей — так мы его звали за глаза — повадился ходить к нам. Приносил сахар, в комочке газеты — чайную заварку. Иногда угадывала к его приходу и Дарья, и мы вчетвером пили чай. После пятого или шестого его прихода Дарья сказала матери:
— Что я вам скажу, теточка, только вы не сердитесь: не просто к вам ходит этот человек, вид имеет.
Мать побледнела, подняла брови.
— Сватает он вас, теточка, в мужья просится, — закончила Дарья.
Я прыснула и, чтобы не подводить мать, выскочила во двор. Там уже, пугая соседских детей, дала волю душившему меня смеху.
В начале лета бабушка увезла Володю в деревню. Дарья освободилась, после работы сразу шла к нам. Я в те дни сдавала экзамены на аттестат зрелости, сидела в садике под яблоней за столом, заваленным учебниками. Дарья садилась напротив меня, слушала мою зубрежку, иногда перебивала:
— Один красивым родится, другой — богатым, а этот — Пушкиным. С чего это у него стихи получались?
— С таланта.
— А талант с чего?