В Париже Валентин Катаев нашел своего друга врангелевца, штабс-капитана Петра Соловьева, офицера, героизм которого мог бы быть отмечен и Георгием Первой Степени.
Валентин Катаев — в Париже. Он уже свободен от страха перед культом личности и потому ищет и находит в столице Франции своего друга, врангелевца, штабс-капитана Петра Соловьева. Это, ведь, не просто эмигрант, это… это… Назовите мне, — попросил Автора Собеседник, — такого второго, кто, приговоренный к расстрелу, вырвался из рук не просто чекистов, а чекистов из «частей особого назначения»? И вот этого единственного — теперь уже дряхлого продавца цветов — встречает Валентин Катаев, сталкивается с «расстрелянным», напоминает ему о прошлом и… и о «девушке из совпартшколы». Но уж тут я обязан, — сказал Собеседник, — прочитать строчки из «Травы забвения»:
…
— Клавдию Заремба, — спрашивает своего бывшего друга Валентин Катаев, — помнишь? Она совсем недавно умерла в Магнитогорске…
— Как говоришь, — спросил штабс-капитан. — Клавдия Заремба?
…
На лице Петра Соловьева выразилось тупое напряжение, как у глухонемого…
—
Кто она?
—
Тогда была комсомолочка…
—
Ах, та, черненькая комсомолочка, — сказал штабс-капитан и стал перекладывать в своей корзине букеты…
…
О чем нам было еще говорить?
— «О чем нам было еще говорить», — это слова Валентина Катаева из его «Травы забвения». И он прав, этот Валентин Катаев. Говорить ему действительно не о чем. Встреча с молодостью? Встреча с олицетворением — пусть и чужого — героизма? Валентина Катаева это не взволновало. Партийное воспитание убивает человеческие эмоции. Да, убивает, — повторил Собеседник. — А ведь какой мог бы состояться разговор между Валентином Катаевым и Петром Соловьевым! Не состоялся. Человека не увидел перед собой советский писатель. Или побоялся увидеть? — сам себя спросил Собеседник, задумчиво глядя на Автора.
Автор молчал…
— Не буду гадать, — продолжал Собеседник. — Единственно, от чего не могу отказаться — от аналогии: Сонька-Золотуха и корнет Вольский в «Моли», Клавдия Заремба и штабс-капитан Соловьев в «Траве забвения». Там и там — заговор. Там и там — почти что одинаковые судьбы и странное совпадение некоторых деталей, как бы намекающих, что и «Моль» и «Трава забвения» затрагивают одно и то же и определенно реальное событие. А вдруг белогвардейский офицер из «Травы забвения» и белогвардейский офицер из «Моли» — одно и то же лицо? А почему Сонька-Золотуха не Клавдия Заремба? Ведь позволил же себе Валентин Катаев сказать, что чекистка-комсомолка Клавдия Заремба «может быть выдуманной женщиной». Трудно разобраться, где кончается жизнь и где начинается литература. В «Траве забвения» Петр Соловьев, штабс-капитан, вырвался из рук чекистов и «драпанул через стенку второго христианского кладбища». В «Моли» Феликс Вольский, корнет, попал в дом-ловушку, уложил на лестнице несколько чекистов, вырвался на ночную улицу. Совпадение? Не слишком ли много их, этих совпадений? К числу их можно отнести и стремление мужественных офицеров к большому чувству. Обвинять их за слепоту? Улыбаться над их доверчивостью, неспособностью разгадать чекисток, обученных искусству любви похлеще, чем гетеры древней Греции? Стоит ли! К тому же гетеры мастерство обольщения не завершали сдачей любовников палачам, как это делали и делают Клавдии Зарембы и Соньки-Золотухи.
Догадка Собеседника о некой аналогии в двух совершенно разных книгах может представлять интерес для любителей литературных кроссвордов. Сам же Автор от такого бесплодного занятия уклоняется по недостатку времени. У Автора цель: показать — без претензий на величественные обобщения — лишь отдельные картины прошлого, вписанные в страницы «Моли». А что с этих страниц кто-то навсегда и бесследно уходит, тут уж ничего не поделаешь. Книга — не адресный стол и не сыскное отделение, следящее за передвижением и переселением положительных и отрицательных типов.
Да и где весы для взвешивания пороков и добродетелей? Где, наконец, та мера, которой можно определить истину и ложь?
Конечно, от этого грустного вопроса можно уклониться, сославшись на совесть. Всё это так, говорит Автор, но где аптека, в которой, по рецепту, отпускают совесть? В таблетках или в порошках, которые надо принимать до еды или после еды?
Нет такой аптеки, и потому Автор переходит к рассказу
о том, как —
Кулибин и Решков говорят о поисках истины
—
Сегодня я вас угощу настоящим французским вином, — сказал Решков. — Я не стану вас, Владимир Борисович, убеждать, что оно очень старое, пролежавшее в подвале сотню лет. Но эту бутылку я приберег, чтобы откупорить ее при вас и для вас.
—
Да? Это из тех бутылок, что привезли вы из вашей поездки в Париж? Поездки такой сложной и… и таинственной.
— Верно. Был Париж. Сколько тому времени прошло? Но даже в Париже, Владимир Борисович, я вас вспоминал. Про себя, конечно, и в мыслях. И всё же, как-то сидя вечером в парке, я невольно и вслух вашу фамилию произнес. Почему? Откуда я знаю! Но рядом со мною был Мохов. Так вот этот Мохов, тогда, в Париже, и говорит мне: что вы, Леонид Николаевич, привязались к этому корректору? Беспартийная сволочь это, говорит, а если поковыряться в его душе — так… Да, остановил я Мохова, верно и, говорю дальше: а что, Мохов, если поковыряться в твоей душе, тогда что? Мохов маленько растерялся, потом пришел в себя и, по-жабьи улыбнувшись, начал рассказывать о том, что тут, в Париже, есть бывшие друзья… то есть ваши друзья, Владимир Борисович. И всё сплошь — враги революции и ее ненавистники.
—
С чего такое вдруг Мохов мною заинтересовался? — спросил Кулибин. — Я — корректор. Личность неприметная, доживающая свои последние, не хочу сказать: дни, но бесспорно последние годы. Бомбу я не умею делать, а если бы и сумел, так сил уже нет, чтобы бросить.
—
Заинтересовался он потому, что, может быть, чувствует, что вы таите в душе мечту о какой-то еще не написанной книге. Да и мы с вами не раз говорили о ней, об этой еще не написанной книге.
—
Говорили. Ну и что же?
— Владимир Борисович, я не могу объяснить… не могу сам себе объяснить, почему я привязан к вам, к «беспартийной сволочи» — по выражению Мохова. Я хорошо привязан к вам, хоть и знаю, что вы ненавидите всё, все, что окружает
вас, ненавидите, вплоть до меня. Вы меня ненавидите! Я это чувствую. Странно меня ненавидите. С надеждой, что в какой-то момент я сам себе вынесу приговор. Этот приговор оправдает меня в ваших глазах. Не спорьте, Владимир Борисович! Не нужны мне ни ваши утверждения, ни отрицания. Так ли я закончу расчеты с жизнью, как вы предполагаете, или произойдёт всё по-иному — трудно предсказать. Но искренне вам говорю: сожалею, что книга ваша останется не написанной, а если будет написана — мне не придется ее читать, не удастся
вашими
глазами посмотреть на современность, вобравшую мою, мною прожитую жизнь.
—
Книга, Леонид Николаевич, вряд ли будет написана. Да разве мало печатается повестей и романов на
современные
темы?
—
Это же соцреализм с партийностью и идейностью, — усмехнулся Решков. — Голая, казенная информация, информация затасканная, на которую никто не обращает внимания и которую никто не принимает всерьез. Это то, что в старину называли
гилью
.. Гиль отодвигают в сторону, как поздравительные карточки с напечатанными на них трогательными текстами ко дню ангела или ко дню рождения.
—
Да ведь это же ваша, поймите —
ваша
— литература!
—
Это не литература, — махнул рукой Решков. — Это партийно-семейная хроника, жития партийных святых, перед которыми сегодня бьют поклоны. Что? Вас смущает моя решительность в оценках? Вы хотели бы меня упрекнуть, поймать на слове, бросить обвинение, что такая литература появилась только потому, что существует партия и чрезвычайная комиссия, в которой одну из первых скрипок играет Решков Леонид Николаевич. Ладно, ладно, не поднимайте протестующие брови, Владимир Борисович! Я не буду становиться в позу кающегося грешника. Я не способен к этому. И потому что я не способен, я так презираю лакействующих писателей, которые отвыкли и от свободы и от истины. Я даже сомневаюсь, что они, даже получив право на свободу и на истину, смогли бы.