—
Так, — прошептал Мохов. — Конвоира, значит…
—
Делиться не захотел? Раздумал? С конвоиром у тебя, потом, был расчет короткий. Ну, а как ты с Матыкиным распорядился? Может, после Матыкина и стал бояться
удавки?
—
В точку попали, Леонид Николаевич. Удавки пугаюсь! Потому что я сам удавил вот такой
удавкой
Петра Матыкина, такого богатея из Отрепьевки. Его, понимаете, нарядили
в
подводу. Вези, приказали. Он и повез, меня и конвоира. Для доставки в Особый Отдел того мешка с ценностями. Матыкин, понимаете, ничего не знал, куда и что везет. А дело зимнее, двадцатый год, по Тамбовщине антоновцы гуляют. Ну, и едем, в санках. И, конечно, разговоры разговариваем.
Матыкин про дела мужицкие, крестьянские. Про контрибуции, про несправедливость. Так себе, спокойно обо всем выкладывает, и табачком
месаксуди
меня угощает. Он, значит, месаксуди мне правой рукой протягивает, левой — коньми правит, а кони у него — дай Бог на Пасху! — ходко идут. Тут я и мигнул конвоиру, без шума чтоб было, без выстрелов. А я, значит, Матыкина удавкой. Потом… Потом свернули мы с конвоиром в лес, где погуще, вывалили Матыкина в сугроб и… и после этого я расправился с конвоиром, и кинул его в снег. И остался один. С матыкинскими коньками, и с тем мешком. Всё вроде было в порядке, да напоролся на антоновцев, на банду кулацкую. Пришлось мне уже самому сигать с саней и без ничего и пешки спасаться. Вот как она обернулась, удавка, то есть, и остальное прочее.
—
Занятная история, — съязвил Решков. — Прямо как у писателей-народников, ну, тех, что «Конокрадов» или «В овраге» сочиняли. Трогательный сюжетец. Его бы тебе им и подкинуть. А мне…
—
Вам я сущую правду выложил, Леонид Николаевич, самого себя наизнанку вывернул, а вы…
—
Что я? Ты хочешь, чтоб я поверил, что после всего того ты «перевоспитался» и верно служишь
идеям?
—
А может и в самом деле так? — прохрипел Мохов и поднял руки, словно выставляя свидетелей.
—
И опять ты брешешь, — равнодушно произнес Решков.
Потом, покинув моховскую берлогу и очутившись в своей уютной, но такой равнодушно чужой квартире, Решков спускался в глубокое кресло. Оно было очень удобное и мягкое, это кресло. Оно как бы приглашало отдохнуть и успокоиться. Но стоило лишь Решкову почувствовать тепло плюша, он начинал думать о себе и о тех трех, с судьбой которых так близко соприкасалась его судьба.
Кулибина он любил. Суходолову — с ненавистью — завидовал. Мохова — презирал.
И ни от одного из троих не отворачивался… Без них, так казалось Автору, и Решков не был бы Решковым, причем Автор склоняется к мысли, что сам Решков в своих столь противоречивых чувствах разбирался с основательностью незаурядного психолога, не боящегося заглядывать в тайники не только чужой, но и собственной души.
А что это именно так, покажет дальнейшее, в которое
входит —
Встреча Суходолова с Воскресенским, пролетаркой Мешковой и агентом Ступицей
Она очень любила советскую власть, сама себя уважала за свою преданность партии, а выступая на собраниях коммунальных жильцов или появляясь в милиции с очередным доносом, говорила гордо: «Пролетарка Мешкова».
Пролетарка Мешкова слыла сознательной и очень бдительной. Обо всем, что происходило в районе Каланчевской площади, она знала в подробностях и потому пользовалась уважением и покровительством начальника отделения милиции. Сама Мешкова слышала, как этот начальник сказал милиционерам: «Учтите: товарищ Мешкова — непримиримая пролетарка».
В этом не было никакого преувеличения. Она была действительно «непримиримой» и в особенности ненавидела интеллигентов. Считая всех их «врагами народа», она следила за ними и никому спуску не давала. От этого страдал даже вечно голодный и оборванный старик с явно подозрительной фамилией
Воскресенский.
Когда же пролетарка Мешкова дозналась, что Воскресенский сидел в концентрационном лагере, ее возмущению не было предела.
— Выпустили! Это проверить надо: а вдруг блат какой? А если действительно выпустили, так это же совсем зря, — горячилась Мешкова, подбивая жильцов коммунальной квартиры послать в органы коллективную просьбу о выселении старика из занимаемой им темной каморки.
В коммунальном муравейнике шептались, конечно, о том, что Воскресенского надо выкинуть. С этим все были согласны. Ну, а дальше что? Начальство считает Мешкову «непримиримой пролетаркой». Начальство, само собой разумеется, отдаст каморку не кому другому, а только ей.
Такая перспектива была не по душе коммунальному миру. К тому же все искоса посматривали на активистку, умудрившуюся даже в битком набитой квартире развернуть очень сложную, темную и бесспорно выгодную деятельность.
Зависть привела к тому, что коммунальные жильцы стали рассуждать трезво и на провокационные уговоры Мешковой отвечали дипломатичным пожиманием плеч.
Обо всем этом, конечно, не знал Воскресенский. Он продолжал ютиться в темной каморке, хотя не мог не заметить, что в последнее время его встречают и провожают откровенно злые глаза. Потом, и очень скоро, жильцы свою социальную отчужденность от
бывшего
превратили в закон, запретив Воскресенскому пользоваться общекоммунальной уборной. Когда старику в дурные осенние дни приходилось спускаться вниз и шагать по грязи двора, почти всё население квартиры прилипало к замызганным стеклам окон и со злорадством смотрело на
бывшего,
в худом пальто, истертой солдатской папахе и разбитых красноармейских ботинках бредущего под дождем в дальний угол, откуда всегда неслась вонь запущенной выгребной ямы.
В один из таких осенних дней, и совершенно случайно, в этот двор заглянул Суходолов. Он уже хотел было повернуться и выйти на улицу, но остановился, что-то знакомое почувствовав в фигуре старика, топчущегося у выгребной ямы. Потом он узнал его: то был Воскресенский.
Суходолов не вдруг подошел к старику. Сначала он издали разглядывал его, и чем больше всматривался, тем яснее и яснее восстанавливались те, теперь уже такие далекие дни.
Так произошла встреча Суходолова с его собственным прошлым. Он не сомневался, что перед ним тот самый старик, которого надо было вывести в
расход,
и которого он, Суходолов, неизвестно почему, спас от подвала.
Старик сильно изменился, Худой, обветшалый — он походил на свою тень.
«А всё-таки жив», — подумал Суходолов, испытывая мягкое, почти нежное чувство жалости к обиженному судьбой человеку.
Потом, когда Воскресенский оторвался от выгребной ямы, Суходолов остановил его и спросил:
— Не узнаете знакомого?
Старик поднял большие, равнодушные глаза и тихо ответил:
—
У меня, братец, знакомых нет. Давно нет. В одиночку доживаю.
—
А кормишься где? — спросил Суходолов и пожалел о своем вопросе.
Действительно, голова старика была похожа на череп, на который с трудом натянули тонкую кожу. Когда старик говорил, вместе с губами двигалось всё его лицо, похожее на маску. За шевелящейся маской наблюдал Суходолов и, видимо, понял бы слова Воскресенского, если бы в этот момент не появилась Мешкова. По ее решительным движениям и кое-как накинутому на плечи платку можно было догадаться, что мчалась она сюда с намерением устроить хороший скандал.
Увидев Суходолова, она смутилась, вспомнив, что тот однажды был в милиции и что перед ним почтительно стоял начальник отделения.
«Тот самый Суходолов», — с тревогой подумала она, хотя в точности не знала, кто он. Но что Суходолов «личность ответственная» — в этом она не сомневалась, и потому принялась разыгрывать привычную роль «пролетарки Мешковой».