Бильрот, со своей стороны, тоже любит его, но с теми же оговорками. Иногда примитивность музыкальных вкусов Ганслика и поверхностность его эмоциональных реакций приводят его в отчаяние. После очередной попытки поиграть с ним в четыре руки (разумеется, сочинения Брамса) он пишет композитору: «Есть там одно место, мечтательно-отрешенное, которое для него — книга за семью печатями. Я уже не раз играл с Гансликом твои вещи. Но его жесткое туше, его школярская манера играть, не прочувствовав целого, приводит меня в совершенное отчаяние. Не припомню, чтобы его хоть что-нибудь при этом взволновало, зато его неспособность плавно сыграть стоящие рядом восьмые и триоли вызывает у него страшное, мучительное напряжение. Это было бы просто смешно, если бы не казалось мне абсолютно непостижимым, коль скоро речь идет о человеке в общем достаточно музыкальном. Кроме того, он обладает одним чисто женским свойством: он совершенно не умеет играть легато. Не будь он таким добрым малым и не старайся он честно разобраться в твоей манере, я бы на него просто разозлился. И потом, я вижу, как ему у нас нравится, и это опять-таки примиряет меня с ним…»
В отношениях между друзьями иногда возникали трения, тем более что с Брамсом их вообще трудно было избежать.
Однажды Бильрот, без всякого злого умысла, глубоко обидел Брамса, упустив из виду особую впечатлительность своего друга. Бильрот был не то чтобы собирателем — для этого ему не хватало истинной одержимости, — но гордым и трепетным обладателем некоторых бесценных музыкальных манускриптов. В его коллекции находились рукописи Шуберта, струнных квартетов Гайдна, симфонии соль минор Моцарта, и он, несомненно, с благоговением взирал на эти сокровища, которые после его смерти перешли в собственность Общества друзей музыки в Вене. «Вчера, — писал он Рейнталеру, — я купил рукописи шести квартетов Гайдна!.. Испытывал ли ты когда-нибудь такое ни с чем не сравнимое блаженство — просто оттого, что держишь в руках нечто подобное или тем более можешь назвать это своим?» Брамс подарил Бильроту рукопись обоих своих струнных квартетов (Ор.51), которые он ему посвятил, — честь, обрадовавшая ученого куда больше, чем все официальные отличия и награды. На письменном столе Бильрота стояла заключенная в рамку фотография маэстро — и в один прекрасный день этот маэстро обнаружил, что его портрет украшен вырезанным из рукописи квартетов титульным листом с написанным на нем посвящением. Мандычевский, почувствовавший непреднамеренный юмор ситуации, рассказывал, как Брамс, искренне взволнованный, явился к нему со словами: «Нет, вы подумайте, Бильрот разрезал мой квартет, представляете! И ведь должен был знать, как я его люблю, знает, что, будь на то его желание, я бы для него весь квартет еще раз переписал! И все же вырезал из него кусок!»[83] Глубоко укоренившееся в нем представление, что в рукописи непосредственно заключена какая-то частица духа ее творца, заставляло его видеть в поступке друга акт вандализма — даже если речь шла «всего лишь» о его собственном произведении, и он долго еще не мог простить этого Бильроту.
Другой диссонанс в гармонии их дружеских отношений имел более серьезные последствия, поскольку омрачил последние годы жизни уже тяжело больного Бильрота, который так и не узнал, чем же он обидел друга, заметно отдалившегося он него. Бильрот имел обыкновение после исполнения произведений Брамса писать длинные письма Ганслику, в которых передавал свои впечатления в восторженной, экспансивной и очень живой манере. Брамс, знавший об этой переписке, попросил однажды Ганслика показать ему одно из этих писем, и Ганс лик тут же отослал ему с полдюжины посланий, которые нашел у себя на письменном столе. Несчастный, как он потом сам себя называл, описывая это событие, слишком поздно обнаружил, что среди них оказалось одно письмо, которое никак не следовало посылать: Бильрот высказывался в нем, в частности, по поводу свойственной порой Брамсу бестактности, приписывая ее, как и весьма схожую с ней бестактность Бетховена, «беспечности его воспитания». Брамс, гордый своим скромным происхождением и всей душой преданный памяти родителей, воспринял этот упрек как тягчайшее оскорбление. Вконец расстроенному Ганслику, который просил извинить его и ничего не говорить Бильроту, он отвечал: «Дорогой друг! Тебе совершенно не о чем беспокоиться. Я, собственно, только заглянул в письмо Бильрота и, покачав головой, тут же сунул его обратно в конверт. Ты говоришь, я не должен обижаться на него. Ах, дорогой друг, для меня это не так-то просто. Я уже не раз и прежде сталкивался с тем, что даже старые знакомые и друзья принимают тебя не за того, кто ты есть (или — то есть на их взгляд — за кого себя выдаешь). Я хорошо помню, как прежде я в подобных случаях робко и обиженно замолкал; ныне же воспринимаю это совершенно спокойно, как нечто само собой разумеющееся. Возможно, ты, как человек добрый и благожелательный, сочтешь, что я слишком строг или даже жесток; однако, рассуждая так, я, надеюсь, не слишком далек от мысли Гёте: блажен отъединившийся от мира без ненависти к нему».
Это была одна из многих причин, приведшая к нарастающей изоляции стареющего Брамса. Неудивительно, что им все чаще овладевали приступы внезапной агрессивности, и его друзьям приходилось привыкать к тому, что эти вспышки обрушивались именно на них, тем более что Брамс далеко не всегда отдавал себе отчет в своей грубости. Кальбек рассказывает об одном характерном случае, происшедшем в Ишле. Брамс как-то решил показать знакомым новые фортепианные сочинения. Едва он сел за инструмент, как в комнату робко постучал один из его преданнейших друзей, Виктор Мюллер фон Айхгольц[84]. На громовое «войдите!» Мюллер появился в дверях, но, несмотря на все уговоры, упорно не соглашался хоть где-нибудь присесть. И тогда наконец Брамс потеряв терпение стукнул кулаком по столу и рявкнул: «Ну, так и нечего тут!..» — после чего Мюллер в испуге ретировался. А спустя некоторое время Брамс добродушно заявил: «Вообще-то этот Мюллер славный малый. Вот только перестал бы он без конца извиняться за то что вообще существует на свете! Мне сегодня стоило немалых усилий сдержаться и не нагрубить». Рихард Шпехт[85] рассказывает о другом эпизоде, когда жертвой такой же вспышки раздражения стал уже сам Кальбек. Дело происходило в компании, собравшейся в доме Игцаца Брюлля[86]. Кальбек, радикальный антивагнерианец, увлекшись, ораторствовал, оседлав своего конька, как вдруг Брамс резко оборвал его: «Ради всего святого, Кальбек, перестаньте болтать о вещах, в которых ничего не смыслите!» Кальбек замолчал и вышел из комнаты. Через несколько дней Шпехт встретил его на улице, и Кальбек стал горько жаловаться ему: «Подумайте, чего только не приходится мне терпеть! Вот вам расплата и за многолетний труд, и за верную дружбу, и за преданность — причем не на словах, а на деле! Но уж этого оскорбления я так не оставлю, я написал нашему уважаемому маэстро большое письмо, где высказал ему все, что думаю!» «Ну и что же ответил вам Брамс?» — осведомился Шпехт. Кальбек улыбнулся: «Увы, я ведь не отправил ему это письмо».
Верный поклонник Брамса, но как критик еще более темпераментный и импульсивный, нежели Ганслик, — а потому и еще чаще ошибавшийся в своих суждениях, — Кальбек частенько становился жертвой саркастических выпадов Брамса. Мандычевский был свидетелем эпизода, когда Брамс, показывая Кальбеку одно из примечаний Бетховена в только что выпущенном Мандычевским дополнительном томе полного собрания бетховенских сочинений, с явным удовольствием сказал: «Гляньте-ка, Кальбек, что тут пишет Бетховен. Замечательные слова! Вполне заменят любую из ваших статей». Речь шла о наброске одной из песен Бетховена («Жалоба»), которая вначале написана на две четверти, а затем с удвоением длительности каждой ноты — на четыре. При этом композитор замечает, что при удвоении, вероятно, возникнет желание замедлить темп. А потом, подумав, добавляет: «Но, возможно, противоположное тоже правильно». Кальбек упоминает эту фразу как одну из тех, что особенно любил цитировать Брамс; в частности, он использовал ее применительно к философским парадоксам Ницше. Но Кальбек забыл, при каких обстоятельствах он услышал ее впервые!