Литмир - Электронная Библиотека
A
A

Я чувствую, как распухают мои глазные яблоки, и мне приходит в голову, что тогда я, возможно, не чего-нибудь там… а просто расплакалась. Возможно, это мои слезы разъели ее матку, открывая мне путь на волю. Возможно, мои мутные глазенки переношенного ребенка, плача, наполнили ее нутро грустью — и я выскользнула на свет божий по печали, как по маслу. Потому что сейчас я тоже плачу.

* * *

— Я ни при чем, — говорит она. — Это ты ничего не помнишь — одно плохое.

Я смотрю на фотографию. Моя мать — красавица. Она влюблена. Она похожа на матерей, чьи образы положено хранить в памяти. Она похожа на фотографию, которая сопровождала тебя с самого детства. Моя мать была красивой, смешливой, доброй. У меня это просто в голове не умещается.

Я мать не помню — ни красивой, ни неказистой. И никто из нас ее не помнит. Не такой она человек. Не такая мы семья. А эта фотокарточка лжет.

Внизу она надрезает и разламывает надвое авокадо, сдавливает дольку, чтобы расшатать косточку, потом поддевает кожуру ложкой и сдирает целиком. С едой она обращается ловко, как и положено матерям, но на фоне безумно-зеленого авокадо ее руки кажутся совсем старушечьими. Со странным, похожим на шорох песка звуком выскакивает из кожицы другая половинка плода; мать оставляет на столе пустую кожуру с косточкой внутри, которая тихонько покачивается, точно рыбачья лодчонка.

— По-моему, тебя чуть отпустило, — говорит она.

Трудно злиться на авокадо, но я пытаюсь. Очень уж противно смотреть, как эта штука восседает на столе с той развязной многозначительностью, которую обретает в руках матери любой предмет. В чем главная идея кожуры от авокадо, уму моему непостижимо — то ли в ее разъятости на две половинки, то ли в дырке посередине. Возможно, дело в пустоте кожуры или в гладкой массивности косточки, или в том, каким образом последняя помещена внутрь первой: два предмета в форме слезы, две противоположности, образующие единство. А может, суть в том, что матери все равно. Она всегда умела быть шлангом.

— Спит он много, — говорит она. — Прямо вообще не просыпается.

— Правда?

— Опять научился подниматься по лестнице.

— Это хорошо.

Я иду наверх — принять ванну, хотя здешняя вода тоже не вызывает у меня доверия. Проходя мимо фотографий, киваю нам, маленьким. Отец наверняка их уже видел. Мне становится его жалко. А может быть, он забыл себя и думает, что там на стене — кто-то незнакомый.

В ванной я смотрю на полоток, на тонкую трещину в штукатурке, преодолевшую несколько слоев краски. Ее контуры, все ее изученные извивы и водоразделы наизусть известны той моей частице, которую я сама позабыла. В этой ванне менялось и росло мое тело. Я снова начинаю надеяться на лучшее. Когда я вылезаю из ванны, оказывается, что помещение мне стало маловато.

Вода вытекает — что-то слишком медленно. В решетке слива застряли волосы. Хотя это волосы родные, я их не вынимаю. Волосы-волосы — длинные и седые.

Мать красит волосы в тактичный рыжеватый оттенок, который добр к ее лицу. Вполне естественный цвет. Пусть это не цвет реальных волос, но это цвет волос реальной женщины в определенном возрасте. Кроме того, мать содержит дом в чистоте. Волосы в решетке — это волосы отца. К ним она даже не притронулась.

Я вдруг понимаю, что никогда особенно не задумывалась, что именно сокрыто под отцовским париком. Может, у него голова ядовито-зеленая — очень даже возможно.

Кажется, я предполагала, что плешивость у него от нездоровья: волосы, смиренно капитулируя, соскочили с его темени целыми клоками. Оказывается, я ошибалась. Его волосы терпели и росли, позабыты-позаброшены, год за годом. Наверно, он стриг их сам, кое-как, наощупь. Наверно, он подметал их за собой, доставал пряди из ванны, возможно, сжигал их. Теперь он болен, а мать делает вид, что здесь вообще нет никаких волос.

Под париком у отца седина. Трогательный цвет. Я-то думала, эти утаенные волосы такой же порочно-бурой масти, как и те, которые он носит снаружи; но они выросли во тьме и во тьме сделались серебряными. Я подцепляю за кончик один волос — посмотреть поближе; на воздухе он свивается. Тонкий и мокрый, он липнет к моему пальцу. Я трясу рукой — он приклеивается к ноге. Трясу ногой. Шлепаю себя по бедру. Волос прилипает к основанию моего большого пальца; наконец, сжалившись надо мной, падает на пол.

Пока он падает, я вспоминаю отца, засунувшего голову под раковину. Линолеум устлан газетами, на газетах — труба-«колено». Действуя энергично и сосредоточенно, он зондирует канализацию железной вешалкой. Из трубы доносится звук разрыва — жуть, а не звук. Мне вспоминаются сцены фальшивого насилия по телевизору и тот факт, что на самом деле тело очень даже крепкая штука, которую так просто не разорвешь. Из трубы вываливается волосяной клубок, и он подбирает его кусочком газеты, которым был обкручен кончик вешалки. Помню запах — тот единственный запах, против которого бунтовало мое детство. Остальные запахи по большей части мне очень даже нравились.

КАК НАЧНЕШЬ — ТАК И ПОКАТИТСЯ

В ночь накануне передачи Стивен дошел до заключительной фазы паранойи — до белого каления. Все кружится вокруг него, а затем исчезает в его голове. Глаза нестерпимо сияют. Еще взорвутся, неровен час.

— Все готово? — спрашиваю я.

— Готово?

— Что с тобой такое? — спрашиваю я. — Чего ты, собственно, боишься?

Он показывает мне список:

баллистофобия ПУЛИ
барофобия СИЛА ТЯЖЕСТИ
гефирофобия МОСТЫ
дерматофобия КОЖА
исоптрофобия ЗЕРКАЛА
ономатофобия ИМЕНА
птерофобия ПЕРЬЯ
уранофобия НЕБЕСА
фагофобия ГЛОТАНИЕ
хремэтофобия ДЕНЬГИ
хамартофобия ГРЕХ
софобия ТЫ

Я обхожу комнаты и древним прощальным жестом снимаю со стен все зеркала. Однако против силы тяжести мне особо нечего предпринять.

Уложить его в постель мне удается, лишь затащив в спальню телевизор. Чтобы посмотреть, он перестает петь, но когда я отключаю звук, он начинает подмурлыкивать картинкам. Мурлычет он как-то скованно — не гортанью, где обычно живет мурлыканье, но передним отделом рта, точно звуки толкаются изнутри в сжатые губы.

— Ну, расскажи мне что-нибудь, — говорю я, хотя предпочла бы прикоснуться к нему просто так, по-дружески, что в постели сделать сложно.

— Что, например? — говорит он.

— Поделись знаниями, что ли.

— «Тум-тум», — говорит он, — талмудический термин, обозначающий ангела, пол которого трудно установить.

— Хорошее слово.

Мне кажется, что этим он хочет мне на что-то намекнуть. — Тум-тум.

— Разве они понимают? — говорит он. — Им были известны всего два пола. А женщины ангелами быть не могут.

— Ну и?

— От знаний, по сути, нет никакого толку.

На экране идет к концу выпуск новостей. Я пытаюсь сообразить, какая завтра будет погода. Не спится.

Совокупляющиеся ангелы вернулись — все две сотни. Воздух, как говорится, полон биением крыл. Из дырки под краником батареи выползают майские мухи, искалеченные и мокрые. Их крылья, высыхая в тепле, издают яростный, неорганический скрежет, когда мухи разлетаются по комнате. Из сырых чаинок на донышке чашки сами собой сгущаются слепни с цветущими глазами вместо голов. «Тоже мне, феи Колокольчики», — говорю я и догадываюсь по собственной интонации, что сплю. А личинки тем временем делают свое дело.

Затем из хлопанья крыльев возникают птицы. Птицы с человечьими головками, пичуги с толстыми ляжками и кокетливыми пальчиками на лапках. У некоторых дроздов есть мошонки, в которых они прячут свои шасси; по бетону кружит зяблик, потрясая тонкими белыми ручками.

30
{"b":"229369","o":1}