— На, съешь, — говорю я Стивену, подсовывая ему тарелку со слоеным куриным пирожком. — Вырастешь большой, не будешь лапшой.
— Абажур, — твердит он. — Абажур. Абажур. ДВА абажура.
— ФРЭНК? — окликаю я.
— Ладно, ладно, — говорит Фрэнк и, спохватившись, встает в очередь.
— Ну, как прошло? — спрашиваю я у Стивена. Его раскрытая ладонь по-прежнему лежит на столе, придавленная пачкой фотографий.
— Что?
— Прослушивание.
— Великолепно.
— Никаких столкновений в воздухе?
Стивен сообщает мне, что разузнал, как все устроено. Он сообщает мне, что находиться на экране невероятно больно, но поскольку это был ненастоящий он, боль куда-то делась.
— Это был ты, — говорю я.
— Но я замечательно себя чувствую.
Он чувствовал себя более, чем замечательно. В его глазах можно было много чего увидеть.
— Вот она в семьдесят девятом, — торс жены Фрэнка изящно клонится. Она нагнулась так, как сгибали свои шарнирные поясницы жены пятидесятых годов, доставая из духовок электроплит идеально подрумяненные пироги. Ее профиль загораживает глаза и нос ревущего ребенка. Малыш запечатлен в движении. Беспомощно вытянутые ручонки швыряются в потолок мусором.
— Тебе надо их ободрать, — говорит Стивен.
— Она от меня уходит, — говорит Фрэнк, ни к кому не обращаясь.
— Тебе надо их облупить, — говорит Стивен, — слой за слоем.
— Отстань от него, — говорю я.
— Ты обо мне не беспокойся, — говорит Фрэнк. Его глаза заросли мокрой кожицей слез. Как мне ему помочь, когда мое собственное тело превратилось в пустой контур? Как мне ему помочь, когда Стивен от меня уходит?
— Крепись, — говорит Стивен. — Попробуй перевернуть вверх тормашками.
Ставя фотографии с ног на голову, Фрэнк пялится на них так, словно они наконец-то обрели смысл. И верно — под всей этой колористической вакханалией скрывается тоненькая прослойка осознанных чувств. Неважно, знает женщина о его присутствии или нет — но она его хочет.
— Кого? — спрашивает Фрэнк. — Абажур?
Когда я возвращаюсь в офис, Люб-Вагонетка кротко семенит по комнате, ударяясь бедром о столы и пробегая разбросанные как попало бумаги небрежным взглядом. Маркус стоит, прижав телефонную трубку плечом к уху, потрясая пачкой листков. Именно в таком виде он снимает людей, когда хочет показать, что они «добились блестящих успехов». Иногда я подозреваю, что на том конце провода — никого.
— Он твой? — спрашивает Люб-Вагонетка своим девчачьим голосом.
— Нет, — говорю я.
— Везучая.
ПОСЛЕ ПРОСЛУШИВАНИЯ
Стивен переутомился. У него жар, я укладываю его в постель. Тепло, которое он излучает — вполне материально. Простыня зависла в нескольких миллиметрах от его тела; давлю на нее — безуспешно. Я решаю, что виновата столовская еда — а Стивен не утруждает себя возражениями. Пот у него вонючий. Он просит меня вынести из комнаты лилии.
Он просит меня вынести из комнаты зеркало. Спрашивает, приглядывалась ли я когда-нибудь к стене, с которой сняли зеркало — какой слепой она кажется, какой всеведущей.
Бедный мой больной ангелочек. Непривычное это дело — заботиться о нем вместо того, чтобы он — обо мне. Я держу его за руку — это ведь принято делать, когда кто-то болен. Или нет? Я вижу лишь радужное безумие его кожи: он все потеет и потеет, а ведь уже стемнело. Похоже, я не наделена даром исцелять болезни. В детстве я тренировалась на зверюшках — и они все перемерли.
Отец терпеть не мог домашних животных, поэтому мы копили на хомячков и приносили их домой как бы случайно; хомячков, мышей, любое создание, если оно было маленькое или пушистое или счастливое. Хотя, надо сказать, в нашем доме они никогда не выглядели особенно счастливыми. Не только из-за меня. Фил, не питавший к зверькам нежных чувств, относился к ним с неуемным любопытством ученого. Когда умерла наша первая кошка, оставив нам полную корзинку котят, Фил заявил, что она умерла от ямы. По-моему, он сам ее туда швырнул.
Был еще воробей со сломанным крылом, который обделал нам все руки. Не обижаясь, мы посадили его в картонную коробку.
— Эй, ты что, — говорили мы, — а ну не трожь его, — сажая его на ладонь, — он болеет.
Потом воробей сдох.
Некоторые хомячки начали сходить с ума, совсем как люди. Чтобы их успокоить, мы подливали им в воду шерри, но хомячки преспокойно продолжали влезать верхом на своих братьев и сестер, дочек и племянников, бабушек и кузенов и кусать их почем зря — они даже собственные передние лапы грызли — и питье было тут совершенно ни при чем. А что дело в сексе, я вообще не подозревала. Маленьких я для смеха запускала к себе за пазуху. Они двигались там, как могли бы двигаться мои будущие груди или как руки, которые будут их щупать. Я и не подозревала, что хомячки сумасшедшие. Каждое утро — кучка свежих трупиков; а потом внезапно исчезла вся компания. Мы как-то даже привыкли к таким исходам.
Потом мама легла в больницу — как если бы собралась рожать, но на этот раз речь шла не о родах. Кто за нами присматривал? Хоть убей, не помню. Наверняка отец: завязывал шнурки, расчесывал волосы, покупал всякую всячину с инструкцией на пакетике. Наверняка покупал нам лимонад. Как это я могла не запомнить лимонад и рыбные палочки, и как пришлось всю неделю ходить в одной и той же одежде? Как это я могла не запомнить, как он плюхал нас в ванну — всех троих сразу, а потом вытирал не тем полотенцем, тоже двоих или троих детей сразу, растирал нас до крика большущим наждачным полотенцем.
Это был не ребенок. Это была доброкачественная.
Мать была убеждена, что девочек не следует пугать — а то, когда они войдут в возраст, у них будут болезненные месячные. Но мы все равно узнали о нехорошей твари в ее животе. Наверное, соседки перешептывались над чайными чашками за закрытой дверью. С пинг-понговый шарик. С яблоко. С кулак. Да там целая лавка, с фрукт. Да там целый собор, с твою голову. Панорама, крупный план, панорама, крупняк.
Сильнее всего мне запомнился не размер — запомнились волосы. Вот о чем они перешептывались. Разрастаясь, оно потело и покрывалось волосами. Ну, эти сами в руки даются. Если у него растут волосы и, может быть, зуб (и, может быть, улыбка): знай, оно безобидное. Разумеется, все это было вполне логично.
Я знала, с чего оно у нее. Я знала, кто посадил в ее живот волосатую тварь. Нет, вовсе не отец — а зверюшка у него на голове. Вот почему тварь сделала ей больно. Вот почему тварь не была ребенком. Правильно мы боимся.
Стивен говорит:
— Расскажи мне для разнообразия что-нибудь хорошее. Устал я от всего этого.
— Ну, что тебе рассказать?
— Чтоб душа отдохнула.
— Верни мне мое тело. Тогда на нем и отдохнешь.
— Устал я от всего, — говорит он. — Я ведь не сам напросился.
По-видимому, мне суждено его потерять — так или иначе. Меня переполняет стыд. Так бывает, когда общаешься с чужими людьми — что-нибудь им показываешь, а они и внимания не обратят. Точно я ему что-то показала — а ему параллельно. Видали мы таких ангелов…
— Или я — совсем из рук вон? — говорю я.
— Или я — совсем из рук вон? — говорит он.
— Перестань, — говорю я.
— Перестань, — и он поворачивается ко мне спиной. Простыня тянется за ним, задирается, обнажая полоску обиженного, вдавленного в матрас тела.
Сижу себе. И солнце тоже садится. Проскальзывает в дырку на облаке — и от самых корней мебели протягиваются длинные кнуты теней, и все вокруг начинает казаться дряхлым, но живучим. Волосы Стивена на свету сверкают, как золотые, слегка-слегка подкрашивая его тень на подушке. Его нимб мне вообще-то не мешает. Но больно уж противно, что он то исчезает, то появляется.
Расскажи что-нибудь хорошее, говорит он. В голову мне ничего не лезет, и я рассказываю о дне, когда узнала, что такое облака. Мы с отцом сидели на холме в лесу, где тебе видно далеко, а тебя — совсем не видно, и смотрели, как свет и тьма гоняются друг за дружкой по лугам и лесам. Отец поднял глаза к небу, и я тоже задрала голову и увидела, как высоко над землей облака, а солнце — еще выше. Поглядев на землю, а потом — опять на облака, я сразу вдруг все поняла: и про углы отражения, и про свет, и про ветер, и про расстояние. Я осознала, что отбрасывать тень можно, и не касаясь земли.