Разумеется, идти наверх и не выходить из спальни было велено не Филу — мне. Подумаешь, я и так туда собиралась. В ванной я села на бортик ванны, поглядела на коленку, поглядела на пол и заревела. Зеркало пялилось на дверь.
Плакать в ванной у нас было принято. Казалось бы, в этом помещении совсем не та акустика, которой требует ситуация, но никого из нас это не смущало: когда тебя слышно из-за запертой двери, становится даже немножко приятно. Пробегая из одной комнаты в другую, мать мимоходом стучала в дверь. — Выше нос! — окликала она. — Все равно скоро помрем.
Правда, Фила и его гордость она всегда оставляла в покое.
На сей раз постучал отец. От удивления я отперла дверь. В ванную просочились звуки, издаваемые моей матерью. Он оказался между двумя плачущими женщинами.
— Нарыдайся вволю, — сказал он и улыбнулся. Улыбка предназначалась мне, но взгляд — зеркалу, где сосредоточенно осматривал себя парик.
— Уйди, — сказала я, озирая его голову хищными глазами. Когда дверь захлопнулась, я подошла к зеркалу, чтобы разбить его. Что только меня остановило?
Мой джемпер в зеркале был розовее своего розового цвета, но джемпер в зеркале не имел запаха. В зеркале все похоже на себя, вот только лишено чувств. Может, для этого зеркало и висит здесь как свидетель, не знающий боли. А чувствую ли я сама боль или нет — совсем другое дело. Может, и не чувствую. Может, вся боль в зеркале.
Я поглядела на свои глаза в зеркале и мне показалось, что эти глаза способны видеть. Поглядела на кровь в зеркале и испугалась, что его стекло тоже будет кровоточить. Поэтому я и мазнула по зеркалу кровью — поставила плотно-красную кляксу. И подумала, что это нас разграничило. Теперь кровь в комнате.
* * *
В контору приехал брат Маркуса. Они похожи, как две капли воды. Приоткрыл дверь и вошел, весь с виду какой-то неправильный, одетый не так, как надо, с руками неподходящего размера и неподходящим выражением глаз. Он двигался, как человек, занятый нужным и правильным делом, но все равно чувствовал себя дураком, и по лицу это было заметно.
Что он родственник Маркуса, я догадалась по глазам — у них обоих они одинаковые, тонко очерченные и опасливые. Что кто-то умер, я догадалась, когда он вытащил из карманов свои слишком крупные пятерни, но так и не сообразил, куда их деть.
Постучавшись в открытую дверь, он так и застыл перед ней, пока Дамьен не протиснулся мимо него со словами: «Полное барахло». Сегодня день студийных съемок, а Дамьенов взрывающийся зонтик отказывается взрываться. Маркус в монтажной. Я говорю по телефону с Фрэнком, который сообщает:
— Опаздываем на полчаса. Один микрофон сдох.
— А журавль поставить?
— Спасибо, Грейс. Журавль там не годится, — и другой голос вставляет:
— Ой не говори. Она добивается, чтобы звук был дерьмовый.
Прикрыв трубку ладошкой, Фрэнк осыпает меня энным количеством оскорблений, за что мне, собственно, деньги и платят. Брат подходит к одному из столов, усаживается и смотрит на меня: надо же куда-то смотреть, когда смерть зажимает тебя в угол. Дамьен в порядке эксперимента колотит зонтиком по батарее.
— Сходи вниз, — говорю я. — Покажи им, где раки зимуют.
— Ни к одной заднице не подступишься.
— Все задницы прикрыты с тыла. — Брат все еще смотрит на меня. Я перехватываю его взгляд, точно мы повязаны одной общей шуткой. — Кроме моей.
Брат берет со стола листок бумаги, осознает, что, собственно, сделал, и кладет листок на прежнее место.
— Барахло, — говорит, подходя к нему, Дамьен и бьет зонтиком по столу. Раздается негромкое «тум-м», из наконечника зонтика вырывается дымок. Брат начинает смеяться, но тут же осекается.
— Это Дамьен? — спрашивает Фрэнк. — Скажи этому толстозадому, чтобы мигом шел сюда и больше из студии не выходил.
— Тебя требуют в студию.
— Я пытаюсь зонтик починить, — говорит Дамьен.
— Твой зонтик требуют в студию.
Надо бы что-то сказать, но я просто придерживаю трубку плечом и набираю еще один номер. Если уж кто умер, он мертвым и останется. Короткие гудки. Я оборачиваюсь к брату — «загруженная выше головы женщина». Он спрашивает Маркуса.
— Его отец, — говорит он. — Я приехал на машине сегодня утром.
— О, какой ужас, — загруженная, но соболезнующая, я звоню в монтажную, и на том конце провода поднимают трубку. Слышится визг перематываемой пленки, затем Маркус говорит в трубку:
— Да, — и монтажеру:
— Горячо. Еще чуть назад.
Я протягиваю трубку брату, который машинально качает головой. Он шокирован. Он приехал из такого далека не для того, чтобы просто болтать по телефону. Я говорю:
— Маркус, ты не мог бы на минутку спуститься в офис?
— Никак не выйдет, — говорит он. — Ага. Оно.
— Тебя хочет увидеть твой брат.
— БЛИН, — говорит он.
Я чувствую в его паузе неохоту. Маркус знает, что я чувствую — и никогда мне этого не простит. Он говорит:
— Режь после: «у меня коленки прям задрожали», — а затем произносит:
— Сейчас иду.
СПАРИВАНИЕ
Той ночью я стала приставать к Стивену — просто так, потому что это грустное занятие и потому что он начал пахнуть, как мужчины из категории моих потенциальных знакомых. Днем он постриг себе ногти — в пепельнице у кровати остались обрезки. Я их пересчитала — в обрезках ногтей есть что-то такое, заставляющее тебя проверить, все ли они на месте. И пока я их считаю (в общей сложности оказалось девять), до меня доходит, что главная моя проблема — как сообщить ему, что я его люблю.
Может быть, попросить, чтобы, когда я умру, он положил мое тело в лодку, спустил ее на воду и сжег?
Дотрагиваюсь до его лица в темноте — и слышу, как его дыхание становится беспокойным, сбивается с ритма. Дотрагиваюсь до его груди — и, кажется, моя рука уже не та, что была. Моя ладонь парит по воздуху, облепляющему его бедро, боясь коснуться, а волоски на его коже встают на ее пути.
Медленно-медленно он скидывает с себя одеяло и медленно-медленно нащупывает ногами пол. Отвернувшись, усаживается на край постели.
Наклоняется к полу и вновь распрямляется, глядя на кончики своих пальцев. Он нашел последний обрезок ногтя и теперь кидает его в пепельницу. А я не могу понять, что тут меня сильнее нервирует — кусочки, которые он обрезал, или то, что осталось на его пальцах. Ногти у него толстые, белые и чистые. Когда в кино крупным планом показывают руки с такими ногтями, сразу становится ясно — сейчас эти руки сделают что-нибудь гадкое.
Он снова опускает глаза к полу, отталкивается от кровати и идет в темноте к креслу в углу комнаты. Начинает говорить.
Он говорит со мной о своей жене, о том, что ничегошеньки не понимал. Говорит, что однажды пришел домой, а на снегу во дворе разбросаны игральные карты; висевшие на веревке штаны так смерзлись, что чуть не разломились в его руках.
Он рассудил, что она от него ушла, но, войдя в дверь, увидел ее. Он рассудил, что она ушла, но увидев ее сидящей дома, понял — она беременна.
— Мужчине трудно понять такое, — говорит он.
Снег не давал ей замерзнуть. Как пьяницам. Чем больше разрасталась его жена, тем ярче становилось сияние ее белой кожи — от снега; жилки вен на ее грудях и жилки вен на ее животе разветвлялись голубыми языками пламени, вылизывая ее изнутри. Она росла всю зиму, белая-белая, а с приходом весны, как пшеница, пошли в рост волосы у нее между ног. Но страшно ему было именно зимой: белая жара в постели у него под боком, и живот сугробом у ее набухших грудей, как снег — стены. Ее кровь пела в постели у него под боком, ребенок — ведь это ребенок сидел у нее в животе — кипятил ее кровь. Это ребенок ее грел — был печкой в животе — а Стивен мог делать только одно: класть на ее живот ладони, пока совсем не съежились от холода. И ее кровь, свистя, текла сквозь ребенка, который был вовсе не ребенок, а огонь.
— Тело страшно не тем, что может умереть, — говорит он, — а тем, что может вырасти.