Я вылетел в Нью-Йорк и позвонил Джеку. Он встретил меня в аэропорту Айдлуайлд. Мы сидели в зале ожидания, глядели, как спешат мимо нас усталые путешественники, и рассказы лились рекой. Джек слушал без улыбки, изредка кивая, и мне почему-то вспомнился наш давний разговор в «Уолдорфе», когда мне не терпелось поделиться с ним замыслами относительно клуба «Белладонна». Потом он сказал, что хотел бы в трудную минуту оказаться рядом с нами, чтобы помочь, и мне стало немного легче. Он позвал меня к себе на Горацио-стрит поздороваться с Элисон — та носила под сердцем их первого ребенка, пригласил пожить, сколько мне захочется, но я отказался. Этот дом больше не был моим. Коридор, ведущий в клуб «Белладонна», был давно перекрыт, интерьеры изменены. От былого величия не осталось и следа, пурпурную дверь заложили кирпичом. Об этом клубе говорили вполголоса, будто о призраке. Словно он существовал только в сказочных снах.
Мне это зрелище было невыносимо.
Джек бросил на меня проницательный взгляд и спросил, не хочу ли я передать кому-нибудь письмо. Я отрицательно покачал головой.
— Рано или поздно она позвонит, станет меня искать, — сказал я. — Но я не скажу, куда направляюсь, ни тебе, ни даже моему брату — никому. Я знаю все ваши уловки, мистер Уинслоу, и уловки Притча тоже. Я не допущу, чтобы меня нашли.
— Томазино, не делай этого, пожалуйста, — сказал он.
— Так надо, — ответил я. — Просто скажи ей, что я не хочу, чтобы меня нашли. Она поймет.
Джек не стал спорить. Он слишком хорошо знает меня. Приподняв шляпу, он зашагал прочь и вскоре растворился среди толпы пассажиров так виртуозно, что я мысленно поаплодировал ему. Я сел на самолет, потом пересел на другой и только затем улетел. Осторожность никогда не помешает.
Время от времени я давал о себе знать в контору Притча — просто затем, чтобы они знали, что я еще жив и мой брат не слишком волновался. Изредка я звонил ему, но всегда — заранее договорившись о времени, и никогда не звонил в дом на плантации. Однажды он стал уговаривать меня вернуться; мол, он объяснил Белладонне, что на нем вина лежит не меньше, чем на близнеце, и она нас простила, но я, не дослушав, повесил трубку.
Много лет я прожил на Мадагаскаре, в Тунисе, на Тасмании, в Чили, в Ириан-Джайе. Иногда просил туристов отправить мои нечастые письма из того места, куда они направляются, чтобы меня не выследили. Я прекрасно научился обдумывать, строить планы, держаться впереди них всех на один шаг. В конце концов я привык путешествовать по свету, прикрываясь бесчисленными поддельными паспортами. Я менял имена так часто, что почти забыл свое прежнее имя. Когда-то меня звали Томазино.
Секрет вечной жизни…
Проклятье. Я начинаю повторяться.
Трудно вспомнить подробности. Предпочитаю смотреть, как люди приходят и уходят, вышагивают с чувством собственного превосходства, как я ходил когда-то. Болтовня туристов иногда страшно раздражает. Особенно не люблю американцев в коротеньких юбочках или уродливых синих джинсах, с длинными сальными волосами. Ужасные неряхи и болтуны. При виде их Хогарт брезгливо поднес бы платочек к носу. Но Хогарт мертв, не так ли? Его идеально круглая лысеющая голова раскололась, как вареное яйцо, стукнувшееся о тарелку.
Говорил ли я уже об этом? Иногда на прогулках я разговариваю со встречными. Мне нравится гулять по музею Барджелло, а больше всего я люблю зал делла Роббиа. Я втискиваю свое могучее тело в одно из деревянных кресел в коридоре, потому что я устал, а день такой жаркий, потом выглядываю во двор. Когда-то здесь стоял эшафот. Интересно, есть ли в Барджелло подземные темницы? Двор наполняют шумом громкоголосые американцы в грязных джинсах, с путеводителями в руках. Если тот, кого бросили в темницу, на съедение крысам, начнет просить о помощи, его криков не услышат за этой суетой. Я мимолетно улыбаюсь, и один из туристов с интересом смотрит на меня. Я тоже американец, но не чувствую никакой общности с этими деловитыми пустозвонами. Я становлюсь забывчив.
Потертый ногами рисунок на каменных плитах дарит странное успокоение.
Маттео тоже любил заходить в этот музей. Когда у него было настроение поболтать, я оставлял его посидеть возле привратников, и он, стыдливо шепелявя, беседовал с ними, как со старыми друзьями. А я отправлялся навестить одну из моих любимых церквей — Санта-Мария-де-Черки, или Сан-Лоренцо, или Санта-Кроче. Под плитами из выщербленного серого мрамора похоронено множество знаменитых итальянцев. Я смеюсь, глядя на восторженных туристов, которые дома даже под страхом смерти не зайдут в церковь поставить свечку. Когда человек путешествует, для него все меняется. В обычных кирпичах и камнях под ногами таится волшебство.
Если, конечно, этими камнями и кирпичами не выложены стены темницы.
Туристы в церкви исчезают, скрытые дымкой моего безразличия. Меня больше ничто не интересует. Бог, какой бы он ни был на небесах, давно забыл про нас.
Я ставлю свечку в Санта-Кроче. Я всегда вычисляю точную сумму, какую попросят служки, а если не угадал — плохая примета. Боги признают только ритуалы. Катерина разбиралась в ритуалах, но она тоже ушла. Все ушли.
Я опускаюсь на колени перед трепещущим пламенем свечей и сцепляю ладони, глядя в побитые мраморные плиты у подножия алтаря. У меня под коленями — могила. От нее остались только едва заметные очертания; под шагами сотен и тысяч ног буквы потускнели, черты покойного на портрете расплылись. Остались лишь тонкие линии на мраморном полу.
Я выхожу из церковных теней на яркий солнечный свет, в нос мне ударяет прокисший запах дешевой кожи, разогретой на солнце, — привычная вонь городского рынка.
Погодите-ка — я ошибся. Я по-прежнему в музее, жду Маттео. Звенит колокольчик — музей закрывается, нам пора идти. Захлопываются двери, в темных коридорах шелестят торопливые шаги. Хнычет малыш, но ворчливые родители обещают ему мороженое, и плач сменяется писклявым смехом.
Мы с Маттео идем к садам Боболи, мимо витрин с перчатками, бумажниками и вручную расписанными блюдами, с красивыми лаковыми авторучками и туфельками на высоких каблуках. Привратники хорошо знают нас и не спрашивают пропусков. Они думают, что нас зовут Тонио и Марчелло.
Хотя Маттео и рассказал мне, что Белладонна, узнав, что я не хочу показываться на глаза, перестала искать меня, все равно нелегко избавиться от старых привычек.
Я угощаю привратников приторно-розовыми марципановыми свинками и ангелочками из ближайшей кондитерской, и они смеются.
— Чао, Тонио, чао, Марчелло, — окликают бакалейщики, когда мы проходим мимо их лавочек шириной чуть больше меня самого. Я приветственно приподнимаю трость.
— Чао, Тонио, чао, Марчелло, — говорит владелец табачной лавки.
Иногда в Боболи, если покрепче зажмурить глаза и как следует сосредоточиться, мне удается представить, будто я сижу на веранде огромного дома в Виргинии, у моих ног расстилаются бескрайние плантации. Вдалеке лают собаки, ржут лошади, мелодично клацают колокольчики на шеях у коров. На полях зреет зерно. Солнце садится, поднимается легкий ветерок, я прижимаю к запястью серебряный бокал с мятным джулепом, чтобы остудить пульс.
Старый прием южных красавиц.
Я открываю глаза. Я по-прежнему во Флоренции, сижу с моим дорогим страшим братом на скамье, в кружевной тени переплетающихся ветвей, протянувшихся над аллеей, как жадные, цепкие руки. Хочу пересчитать бабочек, но их слишком много. Ползут по своим делам ящерки и жуки. Но, заслышав тяжелые шаги старого дряхлого евнуха, в страхе разбегаются.
В самые жаркие дни мы никого не видим в саду целыми часами. Я сижу со своими тетрадями и термосом холодного чая, сдобренного виски. Маттео читает или дремлет. Говорить нам не о чем. Я почти закончил свой рассказ. Работа оказалась тяжелее, чем я предполагал. Нелегко пересказать все, что было, по порядку.
Я рассказал вам все. Как и обещал.
Старался не лгать, но иногда не мог не прихвастнуть, самую капельку. Вы, наверное, уже и сами об этом догадались?