Среди хороших музыкантов преобладали интеллигентнейшие и обходительнейшие гомосексуалисты. Они умели лукаво улыбаться и виртуозно играть. И они же окончательно повергли в пыль жившее во мне до той поры представление о парижском гей-движении как о модных шалопаях, кокетливо вертящих задом на Марэ, или цветастых активистах ЛГБТ-движения с парижского гей-парада.
Вообще же, это общество, как и любое закрытое общество, формировавшееся годами, имело целый ряд негласных правил. К примеру, заслуженным членам можно было приводить новых участников, даже если они ни на чем не играли, а просто были интересными и разносторонними людьми. Новичкам, особенно не играющим, такое поведение было неприлично. Мне первый десяток раз было очень сложно общаться: требовался известный такт, умение создать разговор из ничего с человеком в два-три раза старше. Кроме того, я сам никого не знал, а принимать меня в свой кружок никому не хотелось. Но с течением времени, уже на второй год, я стал общаться с демократично настроенными постоянными посетителями, которые приметили меня и были рады поболтать.
Считалось, что я прихожу с Эдвардом, и это извиняло мое неумение играть. Эдвард не отличался талантом, но вполне сносно аккомпанировал. Это ценилось больше всего, так как выступали и певцы, и скрипачи, и виолончелисты, и всем им нужен был аккомпаниатор.
Мы так, бывало, и спрашивали друг друга: ну что, в этом году будем бывать? И с улыбкой едва кивали друг другу: мол, будем, с удовольствием придем.
Через полгода после того, как пришли в эту группу мы с Эдвардом, в ней появилась Ольга. Она пришла с каким-то французом, который, представляясь, особенно упирал на частицу «де» в своей фамилии, словно эта частица должна была произвести впечатления больше, чем все, что будет сказано этим господином позже. Так оно и было: представившись однажды, он избегал заговаривать со мной, потому что я не играл: это автоматически ставило меня на низшую ступень местной иерархии. По всей видимости, общаться со мной было ниже его достоинства, но я не горевал. Эдвард же, в силу своих аккомпаниаторских способностей, был принят гораздо более благосклонно.
«Господин де» — как я его прозвал — появился со своей спутницей, за которой он покровительственно ухаживал весь вечер: держал ее руку у себя на колене и довольно улыбался, когда она что-то шептала ему на ухо.
Господин приходил на каждый вечер, одеваясь с несколько неуместной роскошью. Он носил пиджак, рубашку по последней моде и запонки, на которые мне было совестно смотреть: один их роскошный вид словно бы подчеркивал частицу «де» в фамилии господина тремя жирными чертами и ставил на полях «NB», исполненную в самой каллиграфической манере. Гладко выбрит, а на голове — милейший беспорядок роскошных черных волос.
За время нескольких вечеров, что Ольга появлялась с «господином де», мы втроем почти не общались по-русски, хотя отлично знали, что могли бы. Однако общество было не достаточно большим, и нам не очень-то было ловко создавать внутри него «русскоязычную партию». Мы перекинулись лишь парой фраз, из которых стало ясно, что Ольга познакомилась с «господином де» случайно, на какой-то то ли выставке, то ли презентации. Больше Ольге ничего говорить не хотелось, да и было ясно, что говорить больше нечего.
Это случилось в один из вечеров, который проходил в небольшом доме в Шестнадцатом округе. Юг Шестнадцатого округа, в отличие от помпезного севера, — это место ненапыщенного, но тем не менее уверенного в себе достатка. Здесь тихо, всего две не самые удобные ветки метро, укромно, и как будто мертво — район плотно сжат между парижской кольцевой дорогой и Сеной.
То был именно дом, а не квартира — просторный, основательный, но в то же время кряжистый трехэтажный дом с огромной гостиной. Он стоял на огороженной частной улочке, поросшей цветами и полузаслоненной от чужих глаз кронами деревьев.
Но среди этой, на первый взгляд, скуки — я разглядел свой Париж. Я помню, как когда-то весною я впервые набрал код на маленькой калитке и вступил на эту улицу — я был заворожен. Над зеленым морем плюща и цветов садилось солнце. Уже загорелись причудливо изогнутые фонари, создавая атмосферу словно бы потустороннюю, не парижскую, а, скажем, какого-нибудь маленького горного городка в Провансе. В глубине улицы вскочила черная тень кошки и скрылась. Я прошел далее, ища адрес. Кое-где на первых и часто на вторых этажах домов я видел родной, благоволеющий мне свет.
Увидев нужную калитку справа от меня, я вошел в сад — там меня ждало то же очарование. В ночной уютной тишине я слыхал, как внутри играют на рояле, а прочие со вниманием слушают — их внимание было почти осязаемым. Чувства мои обострились и размякли. Я был дома.
Возможно, для социалистов и искателей правды «настоящим» Парижем являются черные кварталы ворот Сен-Дени и Сен-Мартена, где в парикмахерских специализируются на жестких африканских волосах, где множество фруктовых и овощных лавок и насупленные продавцы-магрибцы. Возможно, романтики видят истинную суть города на Променад-Планте — вознесшейся над улицами пятикилометровой, усаженной розами укромной зеленой аллее, идущей от Бастилии до Золотых ворот. Пусть кто-то кивает на залитую солнцем Парижскую мечеть, на северный склон Монмартра, на Винсенский или Булонский леса — пусть. Мой Париж, мой собственный уникальный Париж навсегда остался на этой крошечной частной улочке.
В тот же вечер я был в полуподвальной столовой этого гостеприимного дома, как внезапно услышал звон и переполох. Я влетел наверх по ступенькам в гостиную и увидел, как все повскакивали со своих мест посмотреть, что случилось, а Эдвард, присевши на корточки, суетливо собирает осколки стекла на полу. Кто-то просто-напросто столкнул бокал с вином со столика. Я опустился рядом помочь.
— Нет, какая-то старуха, не помню, как зовут, — с нежностью ответил Эдвард на мой вопрос и ушел выносить крупные куски стекла.
Гости успокоились и расселись опять. Музыка возобновилась: кто-то играл на скрипке. Ольга принесла швабру и совок.
— Я пойду за тряпкой, — объявил я.
— В кухне есть вторая дверь, как войдешь, налево, там чулан, — четко и быстро сообщила Ольга. Она была собранна и нахмурена.
Я прошел мимо Эдварда, который искал новый стакан, куда мне было сказано, и прикрыл за собой дверь. Пока я копался, в кухню вошла Ольга, чтобы выбросить мелкие осколки. Эдвард все еще возился, протирая стакан. Она прошла вглубь, к мусорному ведру, выкинула стекло, и тут я услышал звук брошенных швабры и совка и рыдания. Я тихонько подошел к прикрытой двери. Ольга стояла, закрыв лицо руками, оперев локти на край раковины и ревела белугой.
— Ну не могу я так больше, не могу, сколько можно так жить? — всхлипывала она, и истерика продолжалась.
Эдвард смотрел на это сначала оторопело, с выражением недоуменного интереса и растерянности на лице, но быстро нашелся, отнес бокал в гостиную, вернулся, закрыл дверь и, тихонько подкравшись к Ольге сзади, положил ей руку на спину. Она развернулась, и от неожиданности дала ему пощечину.
— А ты кто такой? Иди к черту!
Эдвард цепко поймал руку на лету и избежал пощечины. Через секунду отпустил, и она повисла, беспомощно болтаясь. Ольга исподлобья глядела на Эдварда — и что-то в этом взгляде было такого, что он внезапно схватил ее и обнял, прижал обеими руками к груди. Девушка немедленно вырвалась и вернулась в первоначальную позу, оперев локти на край раковины.
Тогда Эдвард встал в ту же позу, рядом с ней и склонил голову.
— Ты чего? — кивнул он, пытаясь заглянуть в глаза.
Она что-то ответила, но я не разобрал. Эдвард снова положил руку Ольге на спину и вздохнул. В этом вздохе, в Эдвардовой жалости и немедленном, безусловном и всепоглощающем участии было для меня нечто умилительное, захватывающее душу. В такой позе его фигура казалась раза в два больше Ольгиной, но она роднила их обоих, и были не Эдвард и Ольга, а просто два существа, которые ведут такую разнообразную, но, в сущности, такую одинокую жизнь.