– Пройдемся в поле, Андрей Гаврилович, – предложил Брюханов, и Артемьев, помедлив, понимающе кивнул, аккуратно сложил газету, бережливо сунул ее в ящик стола и вздохнул.
По проселочной дороге Федотыч отвез их километра за три, и Брюханов, твердо вознамерившись во что бы то ни стало вызвать Артемьева на откровенный разговор, отослал машину назад, но это оказалось не так просто. Артемьев не отставая молча шел рядом; ранние яровые хлеба в основном были уже скошены, там и сям бугрились ометы обмолоченной соломы, над стерней низко, с хриплыми криками носились стаи молодых грачей. Далеко по пригорку полз ряд высоких возов сена. Брюханов остановился, поглядел: было видно пространно и даже как-то резко вокруг.
– Красивая у нас земля, Андрей Гаврилович, – сказал он, и Артемьев тоже сощурился, не спеша окинул взглядом все, что было видно, – начиная с возов сена, медленно исчезавших, словно погружавшихся за пригорок, до каких-то неясных маленьких фигурок километрах в двух, суетливо двигавшихся по стерне у березовой рощицы, окаймлявшей далекие овраги, от одного края неба, совершенно чистого, пронизанного слегка сгущавшейся перед наступлением вечера голубизной, до другого, резко уставленного белоснежными ворохами облаков.
– Детишки колоски собирают, – вздохнул Артемьев. – От леса не отходят, как что, они туда, в овраги. А в сумерках – домой, фунтов восемь – десять зерница и набирают…
Брюханов тоже поглядел в сторону рощицы; он не почувствовал ни раздражения, ни досады, этот молчаливый мужик одной фразой вернул его к действительности, к самому важному и больному.
– Объездчик с ними не управляется, – добавил Артемьев. – Он в один край, они в другой…
– А ты, Андрей Гаврилович, оказывается, злой, – словно бы удивился и огорчился Брюханов и оглянулся: в серых главах Артемьева зажегся огонек.
– Может, и злой, – согласился он. – Только вряд ли, Тихон Иванович. Вы вот приехали, поглядели, ну, мужик, думаете, пень пнем, хоть с какого бока его ковыряй, молчит себе. Молчу, правда ваша, а потому молчу – сказать нечего. Вы тут у нас снадобье ищете, а его тут у нас нету, вот и молчу. Такая теперь пора приступила – перестало у нас снадобье родить, ни в лугах, ни в лесах… Может, и есть где такие места, а у нас они перевелись, Тихон Иванович…
– Я ведь к тебе со всем сердцем, Андрей Гаврилович.
– Вижу… Только у меня за душой малой крупицы не осталось. Как говорю, так и есть. Худо на земле, Тихон Иванович, что-то в самих кореньях гнилью взялось. Нет у них больше сил в колос-то тянуть, зерно наливать. А отчего так – моей голове не осилить, неученый я… Одно знаю – не переменится, быть ох какому запустению… беда…
Они уже давно опять шли рядом; Брюханов внимательно слушал разговорившегося наконец Артемьева, как бы еще и еще раз проверял себя и не мог согласиться со справедливостью его доводов.
– Фининспекторы, агенты по мясу, – говорил Артемьев, загибая короткие пальцы. – Да где это видано? Люди годами ничего не получают, где же они возьмут это мясо? Какие из них после этого работники на земле? Самим есть нечего, не то что курицу кормить. Какое яйцо? Какое мясо? У себя, что ли, срезать? Так не возьмут, одна кожа да кости.
Лет пятидесяти пяти, невысокий, худой, с резко суженными к вискам глазами, Артемьев, пользуясь молчаливым согласием Брюханова, высказывал не стесняясь все, что у него наболело; да, впрочем, Брюханов и приехал, чтобы утвердиться в каких-то своих мыслях, наблюдениях и даже выводах непосредственно на месте, там, где все решалось и в силу многих и многих причин и обстоятельств не могло и не должно было не решиться, с какой-то непривычной жадностью слушая сейчас Артемьева, понимал это все много отчетливее и безжалостнее, чем день или даже час назад. Земля была истощена до предела, ее привычные, веками устоявшиеся связи с людьми, всегда выражавшиеся в обоюдной взаимозависимости, в двусторонней отдаче, были безжалостно обрублены. Этот неуклюжий на первый, поверхностный взгляд мужик был абсолютно прав, начался труднообратимый процесс, прекратить или повернуть который в иное русло возможно было энергичной, революционной, не боящейся корневой ломки волей.
Возвращаясь в одиночестве (захотелось побыть наедине в тишиной и своими мыслями), Брюханов, уже входя в село, наткнулся на бегущего навстречу ему из вишневых кустов мальчонку лет девяти, а за ним с криком гналась женщина; мальчонка запнулся, упал, женщина тут же настигла его и сердито хлестнула ивовым прутом; мальчонка, молча, помогая себе ногами, отъезжал от нее задом по земле, но она все не выпускала его, плача и что-то приговаривая. Брюханов подбежал, перехватил прут, но закусившая удила баба слепо рванула прут к себе, обжигая кожу на ладони Брюханова; стиснув зубы, тот удержался, перехватил прут другой рукой, сломал его и, оглянувшись, увидел мальчонку, резво бегущего уже далеко в поле. Женщина, отшвырнув от себя оставшийся у нее обломок прута и приходя в себя, несколько раз коротко вздохнула; глаза ее отошли, стали осмысленнее.
– Вас же судить могли, за что вы его так? – тихо покачал головой Брюханов.
– А твое какое дело? – грубо ответила женщина, поправляя выбившиеся из-под платка волосы; руки у нее еще вздрагивали. – Ты меня судом не стращай… – Она кивнула в сторону села, резко повернулась и пошла; Брюханов догнал ее и зашагал рядом. – Черт конопатый, – внезапно заговорила женщина, – куда ни схоронишь, все равно найдет и сожрет… а их еще двое, и каждый есть хочет… На ужин оставила по куску хлеба, аж под застреху засунула… О господи, и в кого такой черт уродился? – растерянно развела она руками, и Брюханов опустил голову, он сейчас не мог встретиться с ней глазами. У него были с собою деньги, и первым его движением было достать бумажник, но он тут же невольно отдернул руку.
– Никто тут не виноват, – сказал он тихо, дав женщине выговориться. – Надо потерпеть, все наладится, своя ведь, Советская власть…
– Своя, своя, знаем, что своя!
– Вы хоть знаете, с кем говорите? – спросил Брюханов.
– Как же! Видела на портрете, голосовала в прошлом году! – Глаза женщины колюче и насмешливо сузились. – Спасибо, товарищ депутат, за хорошую жизнь, спасибо сердечное! – Она неожиданно быстро и низко поклонилась и, не успел Брюханов опомниться, уже исчезла за ракитами, тесно обступившими какую-то приземистую постройку.
Глаза женщины и привычно озлобленное лицо мальчишки, ее сына, не от хорошей жизни украдкой слопавшего скудный ужин на всю семью и понесшего за это законную кару, не шли у него из головы; блуждая беспокойным взглядом по избам, по плетням, по глубоким рытвинам, выбитым колесами машин на улице села еще по весне, он задержался на двух телятах, привязанных к изгородям. Один лежал, второй, натягивая удерживающую его веревку, то и дело начинал призывно мычать, и это несколько оживляло пустынную улицу. Глядя на этих телят, Брюханов почему-то вспомнил, как он почти два года назад; в день отмены карточек, пошел к вечеру побродить по магазинам, по шумному и оживленному городу, и с каким-то непередаваемым чувством своей личной причастности к общей радости всякий раз, стоя в стороне, наблюдал за шумными стайками ребятишек, впервые за несколько лет свободно покупавших по сто граммов конфет или печенья, тут же празднично угощавших друг друга, и съедавших давно забытые лакомства, и вновь бросавшихся к прилавку, просивших взрослых пропустить их без очереди…
И опять, как и тогда, в морозный декабрьский вечер, он, скрывая волнение, сердито прокашлялся, еще раз оглянулся и быстро пошел по улице.
Федотыча с машиной у конторы не было; присев на грубо сколоченную скамейку у крыльца, Брюханов закурил. Неподалеку, словно только и ждали появления Брюханова, сбежались и стали, резко наскакивая друг на друга, драться два петуха, затем откуда-то появилась старуха, что-то сердито приговаривая, расшвыряла их палкой. Протрусила, на ходу повернув к Брюханову голову с умными глазами, по своим делам шустрая, с большими ушами собака. Он прикрыл глаза; несмотря на усталость, голова была неприятно ясной; хочешь не хочешь, подумал он как-то безразлично, а раньше часа ночи домой теперь не попадешь. А там сразу в Москву, да еще почему-то срочно. Что ж, он готов отвечать за свои поступки, готов взять на себя всю полноту ответственности. Эта борьба между совестью и тем, что он нередко вынужден был делать, мучила его; зерно, запавшее в душу, неожиданно проросло; теперь уже лично от него самого мало что зависело.