– Петров был крупной личностью, – прервал затянувшееся молчание Сталин. – Это был человек почти болезненной честности, оригинально мыслящий. Своей жизнью, своей борьбой и даже просчетами он, как и каждый из нас, отразил эпоху. Нашу с вами эпоху, товарищ Брюханов. Дома, на досуге, посмотрите эти бумаги. Вполне вероятно, вы встретите что-нибудь для себя неожиданное… Бывает очень и очень полезно, когда иногда узнаешь, что именно думают о тебе в самом деле не только враги, но и друзья. – Говоря, Сталин с какой-то безжалостной зоркостью неотступно следил за лицом Брюханова и, очевидно, остался доволен; и вновь Брюханову ничего не оставалось, как сделать вид, что ничего особенного не произошло, хотя он отдал бы все что угодно, чтобы не только не слышать последних слов Сталина, но чтобы вообще не было бумаг Петрова, таящих в себе неизвестность, а следовательно…
– Курите, – предложил Сталин, ободряюще улыбнувшись Брюханову, и у того слегка отпустило душу; это было невероятно, но это было так: Брюханов вдруг ощутил свою близость с этим человеком. По быстрому, неуловимому движению в лице Сталина Брюханов понял еще, что Сталин догадывается о его мыслях и они ему по какой-то причине неприятны и обременительны сейчас; оба почувствовали облегчение, когда в кабинет вошел Поскребышев, худощавый, со спокойным, раз и навсегда усвоенным ровным дружелюбием в лице, и о чем-то тихо сказал, подойдя вплотную к Сталину. Брюханов уловил, что Сталина где-то ждут.
– Да, я помню, – уронил Сталин, – до начала еще пять минут. – Он неожиданно легко повернулся к Брюханову и тут же пригласил его поужинать у него, разумеется, если Брюханов не возражает.
«Ну, чем дальше, тем загадочнее», – подумал про себя Брюханов, загораясь в свою очередь острым любопытством; очевидно, Сталину нужно было присмотреться к нему поближе.
Во всяком случае, чем бы ни объяснялся внезапный интерес Сталина к его скромной личности, спустя несколько часов, проскочивших для Брюханова в каком-то почти лихорадочном беспокойстве, он, так и не выбрав время вскрыть полученный пакет, уже сидел за одним столом со Сталиным, вокруг которого расположились еще несколько человек, и так как Сталин специально не стал его представлять, то он лишь молча кивнул всем сразу и сел на указанное ему место. В продолжение всего ужина (по времени это можно было назвать только ужином, да и то достаточно поздним) Брюханов молчал и слушал теплый, доверительный, почти какой-то домашний разговор Сталина с Димитровым, хотя говорили о важном – о китайских делах и Балканах; расправляясь с куском остро приправленного мяса, Брюханов старался лишь не пропустить из этого разговора ни единого слова. Его поразил сейчас уютный, непривычный облик Сталина, и Брюханов подумал, что личность этого человека, умеющего быть таким разным, сосредоточившим в себе почти безграничные силы и возможности целой страны, будет долго, очень долго волновать умы, обрастет самыми невероятными, фантастическими подробностями и легендами, но только само время способно будет счистить с этого образа наносное, сиюминутное, мелкое и оставить главное, суть, то, что составляет саму основу его характера, его развитие и диалектику. Словно почувствовав, что Брюханов думает именно о нем, Сталин слегка повернул голову и, подняв бокал, предложил выпить за капитанов и первопроходцев в жизни, и Брюханов вместе со всеми отпил немного терпкого слабого вина и пропустил вопрос Димитрова к Сталину; по чуткому вниманию за столом Брюханов понял, что вопрос был острым, и подосадовал на начинающий слабеть слух.
– Нет, Георгий Михайлович. – Сталин притронулся салфеткой к усам и отложил ее в сторону, не разворачивая; легкая улыбка, какой умел улыбаться только он, когда был чем-либо доволен, снова смягчила его глаза. – Нет, это нам нужно было торопиться с колхозами, у нас выхода другого не было, как только торопиться. И опыта тоже. А вам зачем? У вас есть наш опыт, вы теперь и не одни в мире, как это было с нами…
Брюханов поразился тому, что услышал, и оглянулся на соседей рядом, не ослышался ли он, – нет, голос Сталина был по-прежнему ровен и глух, а сидевшие вокруг стола внимательно вслушивались в каждое слово.
– Да, была намеренная, жесткая линия, торопились, перегибали палку, ошибались… Кстати, умели и поправить себя. Учиться и занимать опыта было не у кого.
Весь ход дальнейшего разговора, реакция Сталина, да и само его присутствие в этой интимной, почти домашней обстановке были настолько неожиданны, непривычны, что Брюханов, с напряжением вслушиваясь в разговор, несколько раз ловил себя на том, что теряет ощущение реальности. Тогда он сердито отхлебывал из бокала, что в общем-то было против его правил, но терпкое легкое вино лишь приятно освежало.
Вдруг неожиданно пришедшая мысль отрезвила его. Да, это было одиночество, тщательно скрываемое одиночество… человек на такой пронзительной высоте не может не быть одинок. И он, Брюханов, и все сидящие вокруг стола и негромко беседующие люди – для него не только необходимая разрядка, отдых, но и своеобразный заслон, защита от одиночества.
Еще больше утвердился Брюханов в своей мысли, когда на следующий вечер ему передали приглашение в Большой театр на «Пиковую даму». Оказавшись в теплом полумраке правительственной ложи, искусно изолированной от остального зала, чуть позади Сталина, принявшегося сразу же, едва опустился в глубокое кресло, набивать трубку, но так в течение всего вечера и не разжегшего ее, Брюханов в полумраке хорошо видел чуть сбоку его твердый, почти жесткий профиль; он все больше подпадал под странное, парализующее волю и этим крайне обременительное для него, Брюханова, влияние этого человека, одно имя которого уже создавало вокруг вакуум, тягостную, непреодолимую пустоту; где бы он ни появлялся, даже здесь, в горящем золотом и хрусталем праздничном, заполненном людьми до отказа – от партера до верхних ярусов – зале, даже здесь, и здесь особенно, между ним и людьми тотчас ложился непреодолимый, невидимый барьер, который ни он сам, ни люди не в состоянии были переступить. Брюханов, человек в общем-то давно втиснутый в привычные и необходимые рамки, уже начинал внутренне протестовать, тяготиться чувством своей зависимости от этого, пусть великого, человека. Но это все были слабые, неглубокие попытки освободиться от чужой воли, а по насыщенности и плотности происходящего сейчас вокруг него Брюханову начинало казаться, что в эти часы в близком общении со Сталиным он прожил уже несколько месяцев. Он сам умел уплотнять свой день до предела, но здесь и в масштабах, и в самом уплотнении присутствовало нечто совсем иное.
Сидя неподвижно и молча, не отрываясь, Сталин смотрел на сцену; в самой позе его сквозила полная отрешенность, словно остального мира для него не существовало. И это было действительно так: Сталин, любивший именно эту оперу с какой-то необъяснимой, даже болезненной страстью и не упускавший малейшего случая прослушать любимые и необходимые ему места в опере, умевший отложить ради этого самые важные и, казалось бы, неотложные дела, в этот вечер, к своей досаде, не чувствовал всегда ожидаемого удовлетворения, обычно доставляемого ему этой музыкой. Конечно, написана она дьяволом, человек не может быть так свободен и раскован в своих желаниях и чувствах. Ему, как ни странно, мешало присутствие Брюханова, усиленное его внимание к нему, Сталину, сегодня оно обозначилось четче, безошибочнее (в который уже раз!).
Да, он догадывался о чувствах Брюханова к нему, Сталину, и понимал всю закономерность этих чувств, но как ему иной раз хотелось иного, пусть даже прямо противоположного в отношении себя или хотя бы, на худой конец, равного; ведь и этот шаг с бумагами Петрова тоже был вызван до какой-то степени подспудным желанием иметь рядом человека, подобного Петрову… Почему в жизни люди так зависимы в своих реакциях и привязанностях, так материальны? – еще глубже ушел он в свои мысли. Где в жизни, вокруг него, этот сквозящий восторг, этот ветер, освобождение от всех и всяких условностей? Что в этом определении: «Сегодня ты, а завтра я!»? Необходимость и закономерность сменяемости, торжество жизни над смертью? Человеческая жизнь – что она стоит в масштабах вечности, пусть даже самая великая, сверхисключительная? Ведь никакая сверхисключительность никого еще не освободила и никогда не освободит от смерти, с этим каждый должен справиться сам. Нет, то, ради чего, собственно, он и приехал сюда, ради чего пренебрегал усталостью и занятостью, на этот раз вряд ли наступит сегодня. А ведь случалось и так, что три четверти часа, проведенные в театре, давали ему больше, чем дни отдыха у себя на Волынской, среди успокоенности деревьев, в полном одиночестве и тишине, и тогда всякий раз, вернувшись из театра к себе, он был снова энергичен и собран и, казалось, неустанен в решении сложнейших, подчас неразрешимых вопросов, и эта способность не уставать, когда другие, казалось, падали от усталости, сообщала его личности в глазах окружающих почти мистическую силу. Поэтому, как бы загружен он ни был, он взял себе за правило по возможности не пропускать ни одного представления «Пиковой дамы» и никогда не жалел затраченного времепи, не задумываясь над тем, как могут отнестись к этой его слабости другие; раз это было необходимо ему, значит, это было необходимо всем; но даже и не в этом было дело; какая-то дьявольская, непреодолимо влекущая к себе сила таилась в этом творении двух гениев, двух пророков, бесстрашно вскрывающих тайное человека; единоборство со своим «я» и страх перед исчезновением.