Литмир - Электронная Библиотека
A
A

Ефросинья прислушалась, ох, пусто в избе, как пусто, на что им двоим теперь такие хоромы, разве когда Егор женится; вот и отступилась она от своего последнего бабьего лета, своими руками отдала, даже напоследок ей радость не улыбнется, так и будет подпирать горбом пустые стены… Дура, дура пустоголовая, вишь, страшно ей показалось отрываться от родных мест, ехать куда-то в неизвестность, в глухую тайгу, а Маня не побоялась, вишь, едет… И хотя сама она с первого же Захарова письма знала, что никуда не поедет, не сможет, обрадовалась-то как вначале скупой весточке от Захара, жив и здоров, и ей просторней дышать стало, вишь, написал о совместной жизни, значит, помнит, так и она ведь, кроме него, не знала никого, и снова – в который раз! – пожалела, что не может к нему поехать. Уморила ее жизнь, надо отойти малость, пройдет время, гляди, и стронется что внутри; а нынче она нужна Захару порожняя? Да, время, оказывается, не ждет, видать, приспел черед для другой, Маня едет. Ну что ж, пусть едет, хлебнет полной мерой из горькой бабьей судьбины уже по-настоящему, а то она и вправду не знает, как это быть постоянно рядом при живом мужике. Пусть, пусть отведает, говорила себе Ефросинья, и злые слезы закипали в ней; никому она больше не нужна, дети разлетелись, и что ей оставалось? Работать, пока силы есть, а там успокоиться, и навсегда. Такая уж ей выпала доля, привыкла всегда быть кому-нибудь нужной на веку: мужу, старикам, детям, – а теперь вот бобылка бобылкой; слезы жгли лицо, она несколько раз зло смахивала их, а они лились все сильнее.

Загрохотала щеколда, Ефросинья торопливо прикрутила фитиль, вытерлась концом платка.

– Что рано-то, сынок? – спросила она поспешно, едва Егор вошел.

– Разошлись, – неохотно ответил он. – Ленька-гармонист всех задирать стал, выпивши, говорит, сегодня у него играть охоты нет… Драться хотели, я и ушел.

– Больше ничего? – спросила Ефросинья, безошибочно уловив в голосе Егора неуверенность. – Ну и ладно, сынок, молочка вон попей топленого, вечор еще истопила, в погребе стоит, холодное. Правильно ушел, рано тебе во всякие драки лезть…

– Мам, а ты сама чего не спишь? Лампу как копотью забило…

Он сел рядом на лавку, от него тепло пахло свежим хлебом. Ефросинья насильно прижала к себе его кудрявую голову, ожидая, что он еще скажет, что у него засаднило на сердце…

– Знаешь, поругался я с одним дураком. Степка Бобок… все Аленкой глаза колол, а потом говорит…

– Ну, что говорит?

– Говорит, что своего родного братца Аленка в ученье пристроила, а ты, приемыш, копайся в навозе.

– Не слушай ты никого, сынок, – дрогнувшим голосом сказала Ефросинья. – Степка с чужого болтанул, на него зла держать нечего. Люди разве нашу жизнь знают? Аленка с Николаем все время тебя к себе зовут, и Тихон Иванович назывался в ученье дальше определить, куда ты сам захочешь.

– Я знаю, мам, – засмеялся Егор. – Давай лучше спать ложиться. Может, надо было нам с тобой к отцу поехать, звал же…

– Двадцать раз повторять тебе? – вырвалось у Ефросиньи с досадой. – Куда мне на старости лет в чужие края? Нет, нет, Егорушка, – уже мягче добавила она, – я для себя твердо решила. А тебя не удерживаю, слава богу, ты большой теперь, поезжай, коли надумаешь. А я порешила твердо: тут и помру, такая уж, видать, моя судьба.

– Судьба! Судьба! – Егор недовольно посопел, но вслух ничего не сказал, его сейчас смущала холодная замкнутость матери, и он заторопился ложиться спать; он угадывал, что решение матери остаться пришло к ней не так просто, и думать об этом откровенно и прямо было бы стыдно.

Он разделся и лег; скоро, погасив лампу, затихла и Ефросинья; изба сразу словно бы раздвинулась и наполнилась неясными шорохами. От темноты вокруг Егор приподнялся, наполняясь смутным страхом перед предстоящей жизнью; сердце забилось, он почувствовал холодный озноб, пошедший по коже, и напряженно спросил:

– Мам, а мам, спишь?

– Да уж глаза туманит, спи, Егорушка, утро вечера мудренее, спи, родной.

Опустив голову на подушку, он стал думать об Аленке, Николае, затем и об отце с Иваном; большая была семья, теперь же никого не осталось на месте, всех разметало, бабушка Авдотья умерла, от Ивана ни слуху ни духу. Решать, конечно, только матери, ехать к отцу или нет, а ему что, ему здесь нравится. Года через два в армию; отслужит, вернется назад, женится на Вальке Кудрявцевой, вот только больно она девка красивая, все парни на нее заглядываются, дождаться бы согласилась, ведь сколько раз, следуя примеру старших парней, старался где-нибудь на улице в темноте облапить, поцеловать, так она, черт, локтем в грудь саданула. Никуда она не денется, решил он с некоторой неуверенностью, а у него задумка насчет нее твердая, не отступится. Егор представил себе, как это все будет, наполняясь звенящим онемением в теле; станет на других засматривать, поколотит ее побольнее, как пить дать, поколотит хорошенько, уж совсем уверился он в своих силах, пусть тогда жалуется.

С этими полудетскими мыслями Егор повздыхал, потомился и заснул, накрепко уверенный в себе и своей правде в этом большом и грозном мире, и снилась ему Валька Кудрявцева и все то, что снится тысячи лет мужчинам его возраста, и от этого он жарко раскинулся на подушке и все чему-то улыбался во сне…

Ефросинья же так и не смогла закрыть глаза, а наутро, когда едва-едва забрезжил рассвет и пастух проиграл зорю и, собирая коров, вместе с подпаском огласил еще сонную тишину густищинских дворов бодрыми криками, щелканьем кнутов, ядреными шутками в перекидку с запоздавшими выгнать коров бабами, она пришла к крестному Захара Игнату Кузьмичу.

– Ну вот, дядька Игнат, – сказала она, войдя во двор к нему и присматриваясь, как он, несмотря на ранний час, строгает очередное косье. – Манька Поливанова вчера была у меня… Едет она к Захару, вроде позвал…

Быстро глянув из-под мохнатых бровей, Игнат Кузьмич стал еще усерднее шаркать осколком стекла по гладкой ручке косья, затем отставил его в сторону, к другим, и, хмуро полюбовавшись, своей работой, присел на чурбак.

– Сваляла ты, видать, баба, большого дурака, – сказал он, сворачивая «козью ножку», дурная привычка смолить табак завелась у него в войну, в партизанах, и он никак не мог покончить с него. – Как теперь одна будешь на свете? Умирать не пришла пора… Дети – они это, они до первого оперенья, там поднимутся на крыло – и поминай как звали…

Увидев ее лицо, он оборвал, с горечью отшвырнул от себя носком сапога обрезок доски.

– Сама решала, что ж ты сейчас-то заквохтала? – спросил Игнат Кузьмич. – Надо было раньше-то спросить…

– Не жалею я ни о чем, дядька Игнат. На душе как-то смурно, тянет душу-то…

– Еще бы не тянуло, – кивнул Игнат Кузьмич согласно. – Сколько лет прожили вместе, дети вон какие…

– Кабы дорого ему что было, другую бы не позвал. – Ефросинья, стараясь казаться спокойной, невесело улыбнулась. – Так уж, видать, суждено промеж нас.

– Он тебя, Фрось, почти год в письмах уламывал, – подосадовал Игнат Кузьмич. – Уперлась красной девкой, а жизнь – она без придумок себе ломит, дороги не разбирает… Ты как в той байке про журавля и цаплю… вот теперь одна и кукуй…

– Ладно, дядька Игнат, – остановила его Ефросинья. – Ты моего бабьего не поймешь, ладно, что говорить! Пойду я…

Игнат Кузьмич долго сидел неподвижно, не принимаясь за работу, остро пахло свежей щепой, небо совсем разгорелось, и солнце взошло, а он все сидел с потухшей цигаркой, уставясь в одну точку. А Ефросинья, ничего не замечая вокруг, прошла улицей к старым березам за околицей, затем, не задерживаясь, побрела в поле, прокладывая темный широкий след через овсы, отяжелевшие от росного серебра. В синевато-прохладном тумане дымился широкий луг, за ним вставали леса, манящие, гулкие, со своей потаенной жизнью. Она все шла и шла, и в ней сильнее и сильнее разгоралось мучительное желание сделать что-то такое, чтобы враз и навсегда все переменить. Она сейчас не думала ни о людях, ни о детях; она была одна в этом пустынном совершенно мире и, как смертельно раненный зверь, одиноко искала в нем исцеления. Что ж, что ж, звенел в ней незнакомый, чужой голос, что ж такого случилось? Ведь и раньше ты знала, что он к той, другой душой присох, чего же ты хочешь? Да еще и сама, боясь признаться, расчистила перед ним дорогу, мол, теперь уже все равно, раз совместной жизни не получилось. А видать, оно не все равно, значит, какая-то искорка в душе-то тлела, тлела, авось, мол, за войну что в нем и переменилось. Была это всего лишь дурная бабья надежда, теперь видно, а раз так, и жалеть не о чем, никто ей не нужен больше…

22
{"b":"22575","o":1}