– Пора, – говорит Морис. – Пора, ребята. Скоро появятся звезды, и мы пойдем.
Ночи холодны, но нам это на руку. Мы хоть немного отдыхаем от дневной жары. Ноги тонут в песке с бархана на бархан, с бархана на бархан. А в холодном и черном небе крупные, четкие звезды. Может быть, мне только кажется, что небо черное. Вчера забрели в заросли верблюжьей колючки и все изранились – проклятые иглы рвали брюки и прокалывали изношенные парусиновые башмаки.
Ночами – черное небо. Днями – грязный полог палатки, пересохшие, потрескавшиеся губы и бесконечные, как редкие капли, минуты, – каждая из них кажется последней.
Вчера ночью я несколько раз падал и больше не мог сам подняться, не хотел, и меня поднимали насильно, и я просил, чтобы меня оставили. Я не помню, сколько ночей мы идем, сколько дней прошло с тех пор, как я в последний раз оглянулся на брошенную машину. Я не знаю, куда идем и зачем. Я не могу идти дальше, и желание лечь – все сильнее, оно давит к земле, и только одно удерживает пока на ногах. Ведь заставят вставать и будут тратить последние силы, будут проклинать и все-таки поднимут.
Сегодня утром Дерюгин отдал мне свою воду, а у самого у него сухо блестели глаза и едва шевелились черные губы. Помню, я ни за что не хотел брать его воду, и все же выпил, и мне потом было стыдно, и я старался не смотреть в его сторону. А я считал его черствым, недалеким парнем. А вечером, перед тем как снова идти, я долго смотрел в металлическую крышку от фляги. В ней на дне плескалась темная, пахнущая жидкость, и мне было жалко проглотить ее сразу. Адиль уже не поет больше, а только молится и поминает имя аллаха.
И опять ночь. Или день. Не знаю. Все время мерещится вода. Я гляжу вверх и не вижу звезд. В двух шагах ничего не разберешь, и Морис Бино велел зажечь факел. Сразу становится легче, не так давит беспросветный мрак. «Дождь, – думал я. – Дождь…» Я вижу фонтаны, реки воды. О черт, ведь реки состоят из воды. Мы пересекаем иногда высохшие русла – здесь их называют почему-то «вади». Я уже не в состоянии думать о других, впереди меня маячат тени, и сам я всего лишь тень, и все мы бесплотные тени пустыни.
Мы давно потеряли чувство времени и теперь уже не останавливаемся на отдых – мы должны идти, днем и ночью, и мы движемся, падаем, встаем, ползем.
«Вода, – думаю я. – Вода. Где-то на земле есть много воды, и люди пьют ее сколько угодно, и сколько угодно ее падает с неба».
Дождь падает, звезды падают, листья, акции падают, желтый дождь, – я, кажется, схожу с ума.
Я не знаю, идем мы или летим, и стороной раздается голос Мориса Бино.
– Еще немного, – говорит он, и мне кажется, что он тоже сошел с ума. Я слышу его смех. Призрак, сошедший с ума. Он болтает о темнокожей девушке, подаренной ему лет двадцать пять назад вождями племени Бунбу-Нубу, где-то в Центральной Африке; затем на меня обрушивается слепящий холодный каскад, и я жадно пью, задыхаюсь, пью и не могу напиться.
– Хватит, – трясет меня кто-то за плечи, и я открываю глаза, вижу Дерюгина, этого странного русского, вернее, то, что от него осталось. Обтянутая тряпьем жердь. Я беззвучно ругаюсь.
Потом я вижу впереди огромный солнечный диск, вставший неожиданно над пустыней, разорванный, катастрофически растущий с каждым мгновением, и все забывают обо всем и смотрят туда же, куда я. «Опять мираж, – думаю я. – Как красиво».
Больше я ничего не успеваю заметить, кроме того, что вокруг светло, неестественно, до белой боли, светло. В следующее мгновение на нас надвигается вздыблепная, бушующая пустыня и вначале подминает нас, а затем взбрасывает куда-то к адскому солнцу. И тогда я совсем близко, рядом слышу испуганное блеяние козы – живое, настоящее, и у меня встают дыбом волосы. Откуда здесь может быть коза?
«Бэ-э-э!» – хрипло блеет коза еще раз, и я в ужасе ползу прочь, дальше от ее хриплого блеяния.
Ползу и выжимаю прямо в рот себе мокрую тряпку. Я оторвал ее от брюк. Идет дождь. Идет самый настоящий рыжий, искрящийся дождь. Расстилаю тряпку на песке, и на ней мгновенно собирается лужица. Слизываю воду и не могу остановиться, жую тряпку, дождь неприятный, теплый, и небо душное, жгущее, и я его не вижу и только чувствую, что оно жжет и дождь идет.
Кто-то стонет рядом, быть может, Адиль.
Не трогай меня, пустыни дух,
Дай доскакать до черты.
Меня ждет невеста,
Не трогай меня —
Без сына человек проклят.
Я с трудом поднимаю голову и ничего не вижу. Ползу и зову, и никого нет. Я один. Я умер. Впереди маячит шатающаяся фигура Дерюгина, стараюсь догнать его и не могу; надо успеть отдать ему свою тетрадку, кажется, он оказался крепче всех…
Наверное, я вернусь на землю через тысячу лет. А может, через семь тысяч… И принесу тебе подарок, Джозина, и ты меня поцелуешь. Мне больше ничего не надо. Ты поцелуешь меня. Сейчас я ухожу, я чувствую страшную даль и я не могу остановиться. Говорят, через семь тысяч лет человек возвращается на землю, а может быть, мы уже с тобой когда-то были, Джозина?»
* * *
«А над землей продолжал разрастаться ослепительно яркий факел на чудовищно огромном, достающем до небес крученом черенке, и его рваные края начинали клубиться и опадать.
Все мы, люди изыскательной партии Мориса Бино, были найдены на второй день после взрыва, двое уже умерли, остальные были высушены и легки, в изорванной донельзя одежде; нас нашли рядом с трупом привязанной к железному колу козы. Просто мы несколько дальше забрели в глубину запрещенного квадрата. Солдаты особого спецотряда французской армии, обследовавшие местность, наткнулись на нас на второй день. Как говорят, мы лежали недалеко друг от друга. Три француза, немец, араб и двое русских, об этом потом писалось в газетах, но в тот самый день, когда я, шофер изыскательной партии Мориса Бино, Андре Ставропольцев, увидел ночью поднявшееся из земли солнце, президент де Голль, поставивший целью своей жизни возвращение Франции в число мировых держав, действительно добавил к ее истории незабываемую страницу. Франция стала четвертой атомной державой, взорвав в Сахаре свое первое атомное устройство… Но уже на второй день я временами почти совсем перестаю видеть, в глазах темные провалы… и только по-прежнему дыбится и рушится пустыня… руки отказывают… Кто-то рядом говорит о вертолете и непрерывно стонет… пытаюсь понять, все расплывается… Боже, Джозина… Я…»
* * *
Николай перевернул последнюю страницу и, осторожно положив тетрадь на стол, затиснул руки в колени; лицо у него сразу словно постарело на добрый десяток лет. Да, эта весть об Иване, подумала Ефросинья, теперь уже ни к чему, мертвого все одно не подымешь, а беда от него может быть большая; боялась она, конечно, не за себя с Захаром и не за Егора, колхозники – колхозники и есть, с них взятки гладки, а вот Николая могут и попрекнуть братом, пропадавшим столько лет да так и сгинувшим на чужбине. Видать, в отца бродячего пошел, помер без креста да молитвы, и зарыли бог знает где, на могилку не сходишь. И какие ни приходили горькие мысли, было это для нее уже далеко-далеко, схоже с тем, когда дал о себе знать в первый раз после войны Захар и принесла от него почтальонша первое письмо… Ну, да что потом, подумала Ефросинья, что ж на старые-то болячки солью сыпать… И все таки сердце ее ожгла боль; таким памятным вспомнился первенец Иван, и она даже словно услышала его крик, как тогда, в толпе на станции, перед угоном в Германию, и как тогда ее сильно качнуло…
Под наивным предлогом узнать, что это там расшумелся Толик, она тихонько поднялась и отошла, и Егор, подождав, не разговорится ли Николай, закурил, прошелся по саду, по пути осматривая деревья и отмечая, что через неделю надо еще раз опрыснуть яблони от червя; оглянувшись на Николая с отцом, он не выдержал, вернулся к ним, сел рядом и спросил: