– Мотоцикл тут у меня рядом стоит, вон за углом, – на ходу говорил Егор. – Купил, понимаешь, бригадиром после армии работаю, мотаться приходится с утра до ночи, все не успеваешь. Мать сначала ворчала все, разобьешься где-нибудь, говорит, а потом ничего, привыкла.
– Как она здоровьем-то? – спросил Николай, пытаясь припомнить, какое у матери было лицо в последнюю их встречу, но смех Егора помешал ему.
– Мать-то? Да она у нас в доме первый командир… Вот и мой трамвай, – сказал он, указывая на мотоцикл. – Багаж мы в коляску, туда же и Татьяну…
– Зовите меня Таней, – попросила она и засмеялась. – Ох, боюсь я, вероятно, у вас не принято с невестой приезжать?
Она уловила быстрый взгляд Егора, он какой-то тряпкой вытряхивал из люльки мотоцикла пыль и при словах Тани на мгновение повернул голову.
– Да что ж у нас, – сказал он все с тем же ровным дружелюбием, – у нас, как и везде у людей. Садись, Таня, сюда, а Колька сзади меня, на седле поедет. В другой раз надумаете погостить, небось уже «Москвичом» разживусь.
Две женщины, очевидно знавшие Егора, остановились неподалеку и стали разглядывать Таню, время от времени обмениваясь впечатлениями и пересмеиваясь, и, когда наконец мотоцикл сорвался с места, Таня облегченно вздохнула; вполне вероятно, что это был ложный шаг с ее стороны – напрашиваться ехать с Николаем в деревню. Ну что ж, терпи теперь, раз напросилась, деваться некуда; сначала они ехали по широкой асфальтовой дороге, затем свернули на отвод, в сторону, прямо в поле высокой цветущей ржи, и вслед за ними потянулся рыжий хвост пыли; Таня сбросила с головы косынку и жадно озиралась по сторонам; побаиваясь за свой груз, Егор не спешил, и Таня иногда протягивала руку и хватала мягкий усатый колосок. Они выехали на пологий холм и с его вершины сразу увидели село с полуразрушенной старой церковью, с рекой и с запрудой на реке, и ряд старых зеленых берез на околице, был виден и лес, подступавший с одного края совсем близко к селу, и зеркало довольно большого озера; Егор остановил мотоцикл и не оборачиваясь сказал:
– Ну вот они и есть, наши Густищи… тут мы с Колькой появились на свет белый. Все, наверно, забыл, братуха, а?
– Нет, кажется… Издали думаешь, что и забыл, а коснешься – рядом, как никуда и не уезжал. Ты, Егорушка, помнишь, в детстве-то, сразу после войны, на уток ходили?
– Помню, как не помнить, – отозвался Егор, всматриваясь в сторону села, и заторопился. – Ладно, поедем, нас теперь заждались небось, мать раз пять с палкой на дорогу выходила. Смотри, Колька, она тебя серьезно отколотить собралась.
Николай ничего не ответил, он словно сбросил с себя старую, тесную шкуру, и стало ему просторно и хорошо; кто-то словно невидимым взмахом обрубил за ним все привязанности и дела; было вот только это бесконечное хлебное поле, рожь иногда била ему по лицу, и он начинал бездумно смеяться; какая все это чепуха, урывками, беспорядочно думал он, задыхаясь от встречного ветра. Какая чепуха все, что мы там делаем и стараемся делать, и ненавидим друг друга; а вот это самое настоящее, неподдельное, хлеб, земля, солнце, и надо так просто жить, бросить все, построить себе избу и ездить на мотоцикле. А потом вырастут дети, отнесут тебя на старый, в ракитах, погост, вот тебе и весь кругообмен. В самом ведь деле, посылать энергию куда-то в неизвестность и безвозвратно терять ее – это занятие неврастеников, утративших все обычные, естественные рефлексы для поддержания здоровой и нескучной жизни; когда-нибудь они сожгут себя и землю, потому что люди им верят, задурены самим этим понятием «сверхисключительность», «гениальность», а на самом деле это одна из самых опасных болезней, когда-либо вставших на пути человечества, проказа в самой сердцевине его существования; детей, сверх средней нормы развитых, надо сразу уничтожать, а всех гениальных ссылать в какие-нибудь лагеря, заставлять их работать землекопами или каменщиками, гениальные всегда кончали плохо, ввергая людей в пучину горя и ужаса; гениальность – один из самых возмутительных пороков, потому что это лишь слабое прикрытие, слабая пленка безумия, готового прорваться в мир в любой момент; жить должно просто и свободно: растить хлеб и детей, и потом уйти, уступить место другим.
Они уже въехали в село; и нечто иное, а именно старые запахи (память о них, оказывается, хранилась в нем каким-то чудом все эти годы за семью печатями) охватили его, и он узнал их; странно, горьковато-нежно пахло свежеотесанным деревом, и хлебом, и перепревшим навозом, и конюшней, и сырой глиной; в ноздри ему тек забытый, казалось бы, запах детства, запах дыма из печных труб, запах пота и пыли, которым пахнет от стада коров, когда они возвращаются на вечерней заре домой, неся молоко и лениво смахивая с себя длинными хвостами комаров; в такие минуты пахло покоем и сытостью.
Николай вдруг увидел мать. Она отошла от избы и, очевидно, приоделась к такому случаю: на ней была длинная темная юбка, кофточка в талию и на голове светлый цветной платок, а на ногах тапочки, еще поблескивающие неизношенной кожей; за юбку ее цеплялся мальчонка с перепачканным лицом. Николай спрыгнул с мотоцикла и пошел к матери, весь под властью своего нового восприятия мира; все ему казалось сейчас необычным, и то, как он идет к матери, и то, как она, ожидая, стоит, сложив руки на груди, и в лице у нее светится скупая радость. Егор позвал своего сынишку, цеплявшегося за бабкин подол, прокатиться на мотоцикле; мать взяла Николая сухими, жилистыми руками за шею, нагнула его голову и поцеловала в щеки; и у нее был свой, незабываемый запах горьковатого тепла, ему показалось, что она совсем не постарела, высокая, крепкая для своих лет женщина с приятным и умным лицом и с бесконечно добрыми, по-прежнему цветущими голубизной глазами, он узнал эти глаза, и все смущение прошло.
– Здравствуй, мать, – сказал он, и голос у него дрогнул. – Вот приехал, хочешь – бей, хочешь – пирогами корми.
– Долго же ты собирался, сынок, – трудно выдохнула Ефросинья и, не желая усиливать его смущение, сощурилась, смахнула кончиком платка легко льющиеся слезы. – Очки фельдшерица прописала носить, да за работой никак не выберусь в город за этими очками. Просила отца, он в прошлый раз ездил, моего размеру, говорят, нету…
– Да где ж батька-то? – спросил Николай, оглядываясь и не видя нигде привычной, слегка сутуловатой, высокой фигуры отца.
– Захотел свежей рыбкой вас угостить, – сказала Ефросинья. – Еще с зарей на лесные озера подался, вот-вот подойдет.
– Ты еще не на пенсии, мать?
– Наша пенсия особая, – губы Ефросиньи опять дрогнули в улыбке, – как закроешь глаза под сосновую доску, так тебе и пенсия. Ну, да что это у нас за разговор… ты уж лучше покажи, кого с собою привез. Неужто женился, а… Колька, на свадьбу не позвал?
– Затем и приехал, мать… Благословляешь? – спросил он, поглядев на Таню и как бы заранее прося ее не обращать внимания на все, что она может увидеть и услышать здесь непривычного. – Это моя невеста, Таня. Познакомься, мать… Показать привез, – добавил он, чувствуя, что все ранее сказанное как-то повисло в воздухе.
– Что ж, невеста так невеста, – слегка кивнула Ефросинья, уже давно осмотревшая Таню с ног до головы и отметившая про себя, что она хорошего росту и что для женского дела по всем статьям пригодна. Ефросинья поцеловала ее так же, как сына, в обе щеки трижды; повела к крыльцу, надеясь со временем выпытать как-нибудь, почему это пока невеста, а не жена уже; очевидно, был для этого у них какой-то резон, думала она, но ведь Николаю давно пора обзаводиться семьей, четвертый десяток идет вхолостую, и никогда у них в дерюгинском роду не было такого сраму; Егор, ему ровесник, вот уже двух сынов нажил, старшой в школу бегает.
Так как наступил полдень и люди шли обедать, то поодаль от дома Дерюгиных на приличном расстоянии стойко держалась, не рассеиваясь, кучка односельчан; всем хотелось посмотреть Кольку Дерюгина, вышедшего по слухам в большие ученые, а женщинам еще больше не терпелось увидеть и оценить его невесту, ту, городскую, в юбке куда выше колен, но идти к самой избе или в избу в первый же час приезда гостей было по неписаному правилу не положено.