– Да, я, кажется, помню этот портфель, – задумчиво заметил он и, взглянув на заваленный бумагами и всякой чертовщиной стол, подумал, что она пришла не вовремя; он ничего, ничего не сделал сегодня, а надо бы серьезно подготовиться к завтрашнему дню, несомненно, его ожидает отменная трепка, даже не исключено, что попытаются напрочь перечеркнуть проект: это можно сделать и через вторые, третьи руки; можно бы покончить со всем этим одним ударом, если хорошенько подготовиться, продумать все до самого конца, иногда ему это удавалось с ходу. Убежденные и одаренные не испугаются, испугается всякая мелюзга, посредственность, но ведь и это не самое главное, отбиться от полчищ бездарностей, которые совершенно безглазо, как термиты, все пожирают на своем пути, все приводят к коэффициенту собственных возможностей.
Попросив Таню подождать и извинившись перед нею, он позвонил Валерке, почему-то именно ему, и, сердя его, долго говорил об отвлеченных вещах; ждал, бросит или нет Валерка трубку, но тот не бросил и дослушал до конца, и Николай смутно обрадовался этому: «Ну, простите за вторжение, значит, мы договорились насчет гелия?» – сказал он и положил трубку. Он вдруг понял, что ничего завтра пе будет, никакого обсуждения, никакой комиссии. Это было подспудное чувство, перешедшее в мгновенную чугунную уверенность, оно беспокоило его еще до разговора с Валеркой, недаром же он позвонил ему ни с того ни с сего; почувствовав сильную усталость, он взял сигареты и закурил; надо все бросить и уехать куда-нибудь к черту, хотя бы ненадолго, на несколько дней; черт, как ощущается отсутствие Лапина, он совершенно ни о чем не может думать; кстати, поездку будет нетрудно устроить; только вчера ему предлагали путевку, сам Муравьев проявил по поводу этого отеческую заботу, да и Аленка (на той неделе забегал взглянуть на племянников, поболтать) все ругала его, что плохо выглядит.
– Я еду завтра в деревню, к родным, – вдруг сказал Николай, садясь рядом с Таней на мягкий диван, где она уже давно пристроилась и курила, молча наблюдая за ним. – У меня там отец и мать, Ефросинья Павловна и Захар Тарасович, я не был у них уже столько лет… только писал письма и посылал деньги. Кстати, езды двое суток всего, но я все там забыл! Зачем вы курите?
– Возьмите меня с собой, Николай Захарович, – попросила Таня. – Я куплю билет на свои деньги, я не стану мешать вам, просто мне очень хочется взглянуть на то место, где вы родились.
– Что это вам вздумалось? – недовольно проворчал оп. – Вам еще там не понравится… Удобств никаких, туалет во дворе…
– Почему вы меня никогда не принимаете всерьез, Дерюгин? – она с трудом удерживала слезы. – Чего вы боитесь? Моего нападения на вас? Возьмите меня с собой. Я вообще не буду вам мешать. Вы меня даже не услышите. Хотите, я брошу курить?
– Слушай, Таня, – внезапно рассердился он, – давай кончать эту волынку. Встань.
Она удивленно поглядела и встала; он положил руки ей на плечи, и она увидела, что он очень бледен, в лице появилась нездоровая рыхлость, она этого раньше не замечала; нет, нет, она не знала, почему она его любила, как ей казалось, всегда, постоянно, с того самого дня, как он появился у них в доме, горячий, взволнованный каким-то своим спором с отцом и ее совершенно не замечавший, хотя она раза два-три под разными предлогами прошмыгнула в кабинет отца; да, у него хороши были губы и глаза, но он не замечал ее даже рядом.
– Ты совсем не о том думаешь, Тапя, – сказал он неожиданно. – Вовсе нет, не это меня удерживало…
– Нет, нет, не надо ничего говорить и обещать, – сказала она. – Я поеду с тобой. Ты ведь не осмелишься сказать мне «нет» сейчас. Ты должен знать, у меня еще в институте… да, я должна тебе сказать, я думала, что это была любовь.!. Потом мы расстались… Его звали Андреем…
– Зачем мне это знать? Хорошо, я согласен, едем в деревню. Но я так долго не был у матери с отцом…
– Какое это имеет теперь значение!
Она потянулась к нему, и он поцеловал ее; она зажмурилась, и ему стало легче, мягкий, ласкающий свет, льющийся из ее глаз, мешал ему.
– Попимаешь, Таня, отныне все, что бы я ни сделал, будет связываться с именем твоего отца, – он почти оттолкнул ее и, упрямо вздернув подбородок, уткнулся взглядом в уродливый пятиугольный стол на тоненьких металлических ножках, запоздало удивляясь, где только он разыскал такую гадость. – В конце концов и это не важно, такие трагикомедии в принципе вероятны, но не имеют отношения к конечному результату. Я другого боюсь, вдруг во все это вмешался господин случай и все это ошибка, обыкновенный математический расчет здесь не поможет. – Он засмеялся. – Не бойся, это все волны, я не могу любить, дать счастье женщине, ты мне нравишься – и все, понимаешь – и все! Ты ни на что не можешь рассчитывать, – повторил он, присматриваясь к ее потухшему лицу. – Не обижайся на меня, Таня, любить по-здоровому, безумно, я уже не могу. Ты непременно хочешь ехать со мной?
– Непременно! – передразнила она. – Мне непременно хочется взглянуть на ту землю, где родятся вот такие бесстрастные знаменитости… Да, я поеду, это к тебе не имеет отношения, просто я так хочу. Для нас это будет последний порог, или мы его перешагнем вместе, или кто-то из нас один, а второй просто повернет назад. Давай я съезжу за билетами в предварительную кассу, деньги есть. Хорошо?
– У меня тоже есть деньги, – сказал он и впервые почувствовал отчуждение, увидев ее холодно-замкнутой, с узкими, опущенными плечами, отчего шея казалась длиннее, с еще детски пухлым ртом, в приподнятых уголках которого уже таилась женская жестокость; она смотрела на него далекими, не принадлежащими ему глазами и была в своем детском высокомерии похожа на пришелицу из иного мира; она была красива, и запоздалое чувство ревности шевельнулось в нем; красота относится к той же категории, что и талант, даже злая красота обогащает мир, подумал он, за что она может меня любить? Времени у меня нет и никогда не будет; она ведь умна и понимает, что быть все время рядом и тешить ее красоту я не смогу, за что же она может меня любить? Просто она, наверное, пытается залечить душевную свою рану, ту самую, полученную в институте, тут я и подвернулся…
Он снова мельком оглядел себя в зеркале; на него глядел подозрительный тип с припухшим, изъеденным бессонницей, желтоватым лицом, со сросшимися гнедыми бровями; он поморщился. Гм, черт, все это пижонство, это их объяснение, все ненатурально, девчонка напичкана до ушей романтикой, ей хочется жертвовать собой. Но при чем здесь он? Он не имеет права привязывать ее, такую хрупкую, самонадеянную, к своей железной колеснице, но он хотел иметь ее рядом; по закону, который не в силах рассчитать и объяснить никакой электронный мозг, он хотел ее; в силу своего проклятого характера он уже отважился схватиться сам с собой; тот, второй, проклятый, разрешил, чтобы девушка понравилась ему, но он в любое время мог приказать себе прекратить этот процесс; он был тоже всего лишь отдельная система, отдельная замкнутая цепь, и процессы в ней должно и можно было изучать; сейчас он забыл все, и то, у чего не было ни законов, ни формул, ни здравого смысла, накрыло его с головой, придвинулось к нему где-то у самой последней грани; он подошел к Тане и опустился перед ней на колени, сильно сжимая руками ее ноги.
– Таня, я устал, я больше не могу, я больше не могу так, – признался он, запрокинув лицо, и это было сейчас лицо не мужчины, а мученика, но Таня подумала, что оно и сейчас прекрасно, какой-то странный блеск сочился из его глаз. – Ты ведь ничего не знаешь… у меня все распадается, мозг распадается, я сам исчезаю… Ты можешь спасти меня, но зачем?
У него на лице появилась слабая, стертая усмешка, он смеялся над своими словами, но Таня знала, что слова его – правда; она ничего не сказала; его руки обхватили ее ноги где-то выше колен, и она прислушивалась к этим осторожным рукам, она не хотела спугнуть их и стояла не шевелясь; еще рано торжествовать, но все-таки, кажется, она победила; то темное и враждебное, что всегда мешало подступиться к нему, на время отступило, сама она тоже опустилась на колени, чтобы видеть его глаза.