Как-то она спешила в обед домой, чтобы успеть управиться по хозяйству, подоить корову и покормить Егора; Митька-председатель (теперь все в Густищах вместо «Митька-партизан» называли его только так – «Митька-председатель»), стоявший с мужиками у конторы правления, неожиданно остановил ее.
– Здравствуй, Митрий, – сказала она, подходя ближе и поправляя платок. – Обрадовать чем нибудь хочешь?
– Понимаешь, Ефросинья Павловна, дело у меня к тебе…
– Ну, говори, что за дело.
– Столковались мужики в правление тебя выдвинуть…
– Ты что, ты что! – быстро замахала на него руками Ефросинья. – Нашел правленца, тоже умная голова… Писать-то, как курица лапой, научилась после войны, считай… как же, правленка!
– Тебя писарем, Ефросинья Павловна, никто и не ставит, – возразил ей Митька-председатель. – Что ж ты сразу отмахиваешься? Тут не в грамоте дело, а вот где. – Митька-председатель в доказательство своих слов увесисто шлепнул себя ладонью по лбу. – Ты, Ефросинья Павловна, сейчас ничего не говори, подумай, потом и разговор.
Митька опять вернулся к ожидавшим его мужикам, а Ефросинья пошла дальше по улице, и чем больше думала, тем беспокойнее ей становилось. По этой причине она поругала Митьку за его причуду, но легче от этого не стало, и уже возле своей избы в задумчивости она почти столкнулась носом к носу с Анисимовым.
– Господи, Родион Густавович, что сегодня за день, – сказала она, глядя на него с любопытством. – Никак ты? Откуда?
– Я, Ефросинья Павловна, я, – тотчас отозвался Анисимов, раздвигая ворот полотняной рубашки. – Жара какая… А я к тебе и приходил, дома никого. Оказался в этих краях, дай, думаю, загляну…
– Заходи, заходи, – пригласила Ефросинья. – Я тебя кваском напою из погреба, прохладный квасок… Что это ты из такой дали забрел?
– Забрел, выпало три дня свободных…
– Проходи вон в тенечек, под грушню…
– Спасибо, спасибо, Ефросинья Павловна. – Анисимов косил глазом на крепкую, загоревшую шею Ефросиньи, и ему хотелось повернуться и пойти прочь, потому что в последние недели он все больше и больше подпадал под странное состояние какого-то нетерпения.
Ему все хотелось перемен, чего-то нового, но в этом стремлении все время куда-то спешить, за чем то все время ускользающим гнаться что-то пугало, но сколько он ни пытался остановиться, ничего не получалось. Странный, изнуряющий бег от самого себя поразительным образом заставлял его словно наведываться время от времени в свое прошлое, то в Ленинград (про себя он всегда говорил – Петроград), то в Зежск, а то вот, как сейчас, и в Густищи. Да и в Густищах… мог бы побродить, посидеть где-нибудь со стариками на завалинке, вспомнить прошлое, так нет, опять словно что-то точит его изнутри. С кем-то он перебросился двумя-тремя словами, с кем-то поздоровался, постоял у того места, где раньше был сельсовет и где они с Елизаветой Андреевной прожили несколько бесполезных (нечего вспомнить) лет; во всех этих своих действиях и поступках он все словно кружил вокруг какого то одного центра, все время незаметно к нему приближаясь, и этим притягательным центром была Ефросинья и все, что было вокруг нее, все, что было связано с Захаром.
– Отдохни тут, Родион Густавович, – сказала Ефросинья, указывая на лавочку, защищенную от солнца двумя большими старыми грушами. – Сейчас из погреба квасу холодного достану.
Анисимов молча кивнул, выхватил из кармана платок и вытер лоб; посидеть в прохладе тянуло, и когда Ефросинья принесла квасу в глиняной большой кружке, Анисимов, отпивая его большими глотками, почувствовал себя лучше. Ефросинья взяла кружку у него, села рядом.
– И не стареешь, Родион Густавович, – сказала она. – Как был до войны, так и есть, надо ж тебе…
– Скажешь, – засмеялся Анисимов. – Так уж и не изменился… Еще как изменился, Ефросинья Павловна… старость, то тут, то там хватает… Ты же по-прежнему красавица… Все одна?
– Как все одна? Вон Егорка вырос, скоро оженить думаю, – весело призналась Ефросинья.
– Я не в этом смысле, ты же меня понимаешь, – возразил Анисимов.
– Понимаю, – кивнула она. – Сорок лет – бабий век, говорят. Сейчас вон девки сидят, за любого старика готовы, а мне куда теперь… Все мое давно отгорело.
– Ах, чепуха какая! – повысил голос Анисимов. – Что же мне тогда прикажешь делать? – Он недовольно перекосил лицо, потому что то, ради чего, бросив самые необходимые и важные для себя дела, он пришел сюда и говорит с этой бабой, съежилось, опять ускользнуло.
Он неприятно поморщился, он забыл, зачем пришел сюда, и сейчас даже с какой-то обидой, недоуменно смотрел на лицо Ефросиньи; он видел, что она его не понимает, и еще больше злился. И Ефросинья, видя по его лицу, что ему чего-то недостает, и что-то не понятное ей терзает, и что все это заключается в нем самом, словно бы отодвинулась от него, отделилась невидимой стеной, и какая-то тень промелькнула в ее глазах. Того, что было, не забудешь, нельзя забыть, пройди хоть сто лет; она вспомнила прежнее, Ванюшку, станцию, вагоны, последний крик сына и слегка нахмурилась. Не помня себя от страха, в самый, может, тяжкий день своей жизни прибежала она к этому человеку, а вместо помощи получила кучу пустых слов и чашку горячего чая. А Ваня так и пропал, ни слуху ни духу, а какой парень ладный из него вышел, полюбуешься, бывало, со стороны, сердце веселится… А может, Родион и не мог ничего, в беде кто ж виноват? Оно ведь как покойница свекровь говорила: из одного дерева что икона, что лопата… Каждому за себя страшно было в такую лютость, на любом повороте пуля караулит…
– Что ж Елизавета Андреевна-то? – спросила Ефросинья, стараясь не поддаться окончательно нехорошему чувству. – Ты первый раз наведывался, все про нее говорил…
– Ничего, ничего, работает, – заторопился Анисимов.
– А как ребенок-то, девочка эта? – опять спросила Ефросинья. – Отца с матерью-то у нее не сыскалось?
– Какие отец с матерью? – с недовольством отмахнулся Анисимов от ее неожиданных слов. – Ну что ты говоришь, Ефросинья, – подосадовал он. – Помилуй… Это невозможно. Лиза так привязалась к Шурочке…
– Посиди, Родион Густавович, – сказала Ефросинья, поднимаясь. – Вот-вот на обед мужики поедут. Пойду, Егор всегда голодный приезжает. Пообедаешь с нами, Родион Густавович?
– Подожди, успеешь, – остановил ее Анисимов, чувствуя беспокойство и недовершенность оттого, что он так и не узнал, чем же в жизни держится эта женщина, в сравнении с которой он был пуст и весь какой-то потухший. – Ну, я понимаю, привыкла ты к одиночеству, но ведь трудно одной-то? Говорить об этом тяжело… Захар, он всегда был…
– Его уж ты не трожь, – нахмурилась Ефросинья, и морщины резче обозначились у глаз. – Мое это дело. Что тут его винить? Я и не жалуюсь. Тут уж не по нашему хотению, а кому что на роду написано. Я не жалуюсь, жизнь у меня хорошая…
– Хорошая? – еще больше заволновался Анисимов. – Тогда скажи, чем же ты живешь, отчего у тебя жизнь, как ты говоришь, такая хорошая?
– Дети у меня хорошие, – вздохнула Ефросинья.
– Так что ж они, что ж дети? – спросил Анисимов. – Выросли – разлетелись. Нет ничего… А сама, сама-то?
– Оттого и радостно… разлетелись – и все, крылья им теперь никакой ветер не обломает, думаю. – Ефросинья быстро и коротко взглянула на Анисимова; тот внимательно, с какой-то нескрываемой жадностью слушал, вбирая в себя, стараясь не пропустить ни одного звука, ни одного оттенка, – А потом, Родион Густавович, у меня другой интерес есть. Я вот на заре проснусь, выйду на порог, гляну кругом – как-то хорошо так станет… Господи, думаю, откуда в мире такое? Во всем-то свой уют, свое согласие…
– Боже ты мой! – не удержавшись, изумился Анисимов, потому что слова Ефросиньи прозвучали резким диссонансом с его собственными мыслями и настроением. – Ты прямо поэт, Ефросинья! Какое же согласие, где оно? Все только и стремятся друг друга задавить… Слушай, Ефросинья, это правда, что ты в войну немцев вместе с избой сожгла? – спросил он, понизив голос, часто и напряженно помаргивая.