Литмир - Электронная Библиотека
A
A

— Так-то оно так, но… Помню одну светскую даму… весьма утонченную… Она не могла обойтись без тысячи разных безделушек: перчаток, носовых платков, зонтиков… И такие изысканные манеры… Но она была великолепна.

Вместе они пытаются разобраться, в чем тут дело. Шеннон почтительно подсказывает, — он заметил, сколь деликатного вопроса касается, — что, вероятно, дама была бы еще прекраснее на картине, ибо она, как художник, творила самое себя.

— Что ж, возможно… — соглашается дон Педро, скорее всего чтобы перевести разговор. — А вообще богач, особенно если деньги достались ему по наследству, всегда лицемернее, дальше от настоящей правды, от хлеба и дружбы, от дома и товарища. Это трудно объяснить. Это ведь жизнь, а жизнь — удивительно странная штука, и неразумная. Ее каждый придумывает для себя, хотя и старается постичь и приспособиться к ней. Каждому приходится все время открывать для себя Америку. Очевидно, — глаза ого загораются, — только так можно обнажить корпи проблемы, самую се суть.

Голос дона Педро звучит вдохновенно, и когда он замолкает, Сесилия украдкой бросает взгляд на Шеннона и улыбается ему. Таким всегда бывает дед, когда спорит с генералом.

— Да, — слегка напыщенно говорит дон Педро. — Корень проблемы — свобода. Невозможно быть верным своей духовной сути, если ты не можешь вести себя так, как хочется, то есть если нет свободы. Свобода! Без нее нельзя быть самим собой, нельзя стать лучше, проявить себя. Только из этого источника человек может черпать достоинство.

Шеннон согласен, но не в силах сдержать улыбки. Доп Педро замечает это и смеется в ответ. Он смеется искренне, разглаживает усы, и глаза его снова вспыхивают.

— Простите, я почувствовал себя в аудитории. В Куэнке, в институте, мои заключительные лекции всегда имели большой успех. Приходили не только студенты, но и горожане поглядеть на чудака. Так они меня называли. Дело в том, что, кончив лекцию, я делал лирическое отступление, которое и венчал священным словом «свобода». И в тот миг, как я его произносил, загоралась зеленая лампочка на лацкане моего пиджака, батарейка лежала у меня в кармане… Да, они смеялись надо мной, называли «отчаянным либералом». А я смеялся над ними, потому что из года в год вбивал это слово в их головы столь необычным способом, что они не смогут его забыть, сколько бы ни прожили… Так я заставлял их глотать эту пилюлю. Без моего чудачества мне бы никто не разрешил говорить такое при диктатуре. А раз я чудак, то и сейчас продолжаю провозглашать это священное слово: свобода!

Он произносит это стоя и улыбается, хотя за его улыбкой легко угадать волнение.

— Но, дон Педро, вам не хватает лампочки, — тоже шутливо говорит Шеннон.

— Вам она не нужна. Вы мой сообщник.

— Хм… Не такой уж я заядлый либерал.

— Как это? Вот те на! Но это невозможно! Убеди его, Сесилия.

— Куда мне! — говорит девушка так, будто хочет сказать: «С мужчинами лучше не связываться». — Пойду посмотрю, как там с ужином.

— А Себастьяна на что?

— Ты же знаешь, дедушка, она все делает сама, но сердится на меня, если я иногда не зайду и не сделаю вид, будто распоряжаюсь, — ласково отвечает Сесилия.

Они молчат, пока старый идальго провожает нежным взглядом внучку. Вечерние сумерки вытесняют остатки дневного света. В домах, виднеющихся на пригорке, вспыхивают едва заметные желтоватые огоньки.

— Я не говорю, что вы либерал; я только сказал, что вы мой сообщник. Я понимаю, что такой человек, как вы, но может быть похож на меня.

Оп смолкает, и кажется, будто перед его мысленным взором проносятся картины минувшей жизни.

— Было время, когда мне показалось, что пора дать новое название идее, пришить новый ярлык, чтобы не отпугивать молодежь, которая не жалует сюртуков, цилиндров и… честно говоря, зеленых лампочек. По этого мало. Кризис слишком глубок. Слишком шатки общественные устои. Это сразу же заметно, едва мы отрываемся от газет, мешающих нам видеть, точно шоры, и сопоставляем все, что там написали за столетия… Я уже не могу быть другим; я стою на якоре своего времени. Но и оттуда я вижу голод, невежество, страдания и не приемлю трусливой отговорки, что так будет всегда. Я не могу с этим смириться, слишком уж удобно это тем, кто не знает нищеты. Я вижу и кое-какие улучшения, во всяком случае, вчерашние бедствия отступили, теперь остается вырвать их с корнем. Нет, негоже говорить, что завтра появятся новые бедствия и человек все равно будет несчастен; для меня это не оправдание, оно не отнимает у меня ощущения, что и я виноват, как соучастник. А раз так, раз механизм износился — долой его!.. Я говорю вам все это, — заключает он, помолчав, — чтобы вы не считали меня черствым сухарем. Я уже не могу стать другим, и тем не менее я готов на все. А это не так уж мало, поверьте мне и не презирайте меня.

— Дон Педро, ради бога! Я всегда восхищался вами! — восклицает Шеннон так искренне, что возразить ему нельзя. — А теперь еще больше… Я хоть и молод, но никогда не смог бы сказать так, как сказали вы только что… Но разве мы можем разрушать, ничего не создавши в мыслях?

— А как создашь, если нынешние телескопы — главная помеха будущему? Это архитекторы могут заранее спроектировать, а жизнь распоряжается по-своему, она ничего не предусматривает заранее. Колумб направлялся в Азию, а открыл Америку. Французская революция стремилась к республике Катона, а к власти пришел Наполеон; Наполеон создавал Империю, а посеял либерализм… И разве варвары помышляли о новом мире? Рим уже не сопротивлялся, он был повержен: они разрушили его, и на месте развалин зародилась Европа. Разве могли это предвидеть римские сенаторы, которые призывали к терпению, пока улаживали свои собственные дела?

— Слушая вас, я вспомнил крестьян из одной итальянской деревушки. Вместо обычных «Долой Муссолини!» и «Долой фашизм!», которые красовались повсюду во время нашего наступления, они написали на степе огромными буквами: «Долой все!»

— Превосходно, просто превосходно… Истинный девиз кельтиберов: «Долой все!»

— Что же получается, дон Педро, выхода нет? Как мы можем действовать, ни во что не веря?

— В человека, в человека надо верить! В его достоинство, произрастающее из его сути и крепнущее в свободе. Разве системы не обречены? Надо вернуться к истоку — к человеку, к существу первозданному, первоэлементу истории! Не сковывая его надуманными ценностями, не строя предварительных проектов. Пусть человек идет своим путем. И он придет!

— К чему?

— Один бог знает! Или вы думаете, что узнали? Человек! Человек — вот моя надежда!

Ужо ночь. Вокруг зажженной лампы кружит мошкара. Шеннон молчит. Да и что сказать?

— Да, это так, — признает он, — В глубине души я тоже верил в него, пока не открыл для себя, что такое настоящий человек… Знаете, почему я высадился в Испании? — взволнованно проговорил он. — Пароход, который вез демобилизованных, пристал к берегу в Аликанте. Я стоял один, мне было очень плохо… И вдруг я заметил, что уже некоторое время наблюдаю за рыбаком, невозмутимо сидящим на пристани. Он неторопливо резал хлеб с уверенным и спокойным видом. «Что, закусываешь?» — спросил я его, движимый каким-то непреодолимым порывом. «Хлебом с навахой», — ответил он мне, с наслаждением вкушая всухомятку, по своей бедности… Нет, не всухомятку, а приправленный солью стали. Неразлучные хлеб и железо, еда и смерть — суть испанской жизни. Как непохож он был на римлянина, требовавшего хлеба и зрелищ!.. И мне захотелось стать таким, как оп; подчиниться, как и он, последней правде: правде хлеба и навахи; постичь тайну жизни. Вот почему я высадился в Испании. Но до этой минуты я так и не смог постичь… Спасибо вам, дон Педро.

Оп понял, что если имя его любви или его страсти — Паула, то у его надежды более высокое имя: человек и его суть; его сила и мятежность; его дух и его свобода.

Сесилия снизу зовет их ужинать. Мужчины пожимают друг другу руку и плечом к плечу спускаются с ночной высоту к спокойствию освещенной столовой; в круг будничной жизни без вспышек; в надежное пристанище Сесилии.

76
{"b":"223551","o":1}