На смену каждой ночи приходит все тот же день. И вдруг его поражает новый запах. В однообразный жаркий воздух вливается живой, сильный аромат. Что это? Оказывается, открыли сарай, где хранится лаванда, и поставили за домом фильтр. Солнце блестит на громадной тыкве перегонного куба, и воздух наполняется густым запахом гор. Шеннон вспоминает последние перед наступлением весны дни в горах, когда солнце еще только вонзало шпоры в розмарин, тимьян, лаванду. Воспоминание это снова оживает в его памяти, когда они беседуют с Кико, который умеет предсказывать погоду по облакам.
— Скоро уже пора будет наблюдать за ними, — говорит старик, — но тому, какими они будут первого августа, можно предсказать январь. У каждого месяца свой день.
— Тогда это легко.
— Ну да! А среди месяца как узнать? Надо последить, куда ветер дует, землю пощупать, посмотреть, как ведут себя облака: сходятся ли, как самочки и самцы, или же разбегаются… Много всего!.. Не так-то это просто, дон Педро. Надо иметь за плечами большой опыт, как у меня… Без этого ничего не выйдет, так и знайте!.. Я вот грамоте не обучен, а в жизни разбираюсь… Конечно, у каждого свое достоинство.
Они продолжают беседовать. Пастух не умеет писать, но навахой он делает надрезы на палке, а потом предсказывает погоду на следующий год. Дон Педро говорит, что предсказания его довольно верпы. Наконец Кико уходит, а Шеннон размышляет над словами, которые когда-то слышал от Балагура: «У каждого человека свое достоинство».
— Эти люди, по-видимому, придают большое значение достоинству, которое я никак не могу определить. Если судить по этим полям и по испанской литературе, его одинаково могут иметь или по иметь и король, и нищий. Откуда оно берется? И почему теряете? Это не видимость и уж тем более оно не зависит от успеха. Можно потерять все и не стать «несчастненьким», как любят говорить здесь, считая это слово чуть ли не бранным, то есть сохранить этот покров достоинства, тайный признак того, что ты еще человек.
— Успех тут ни при чем, — говорит дон Педро. — В сущности, успеху мы не доверяем. Очень хорошо говорит об этом Сенека, а он является эталоном мудрости для моего народа. Насколько мне помнится, уж простите старого профессора, в одном из своих писем к Луцилию он пишет: «Сделаем так: пусть наша жизнь, как любая истинная ценность, обретет не блеск, а весомость».
— На эту тему написано немало современных стихов, — припоминает Шеннон. — Вот, например, у Верфеля: «13 каждом человеке нам обетовано возвращение Спасителя». Или нее у Рильке, чьи стихи так повлияли на меня и юности: «…Их цель была цвести. Иначе процветать. Мы — только вызреваем, а это значит исподволь расти». Да, надо истово служить какому-нибудь делу. Но какому? Десять заповедей тут не помогут: ведь и у преступника может быть достоинство.
— Мне-то все ясно, — улыбается дон Педро. — Жить с достоинством — значит жить истинно. Быть верным своей сокровенной сути. Десять заповедей тут, действительно, не помогут, ибо они велят всем делать одно и то же. А истинность требует от каждого, чтобы он был самим собой. Истинный человек как столп, как завершенное творение, и мы говорим, что он «на своем месте». Вот почему так отличается глубокая уверенность деревенских жителей от легкомысленной суетности горожан.
Шеннон пытается как следует уяснить это для себя: ему не даст покоя то, что он слышал от сплавщиков. И он продолжает расспрашивать:
— Не отдает ли это восточной философией, дон Педро? Не слишком ли долго пребывали на этих полях арабы? Разве ваше рассуждение о достоинстве не фатализм?
— Вы сильно заблуждаетесь, мой друг, очень сильно! — возражает старый идальго, — Достоинство велит добровольно служить судьбе, а не покоряться ей. Фаталиста ничто не трогает, для него все непоправимо. Фаталист покоряется, говоря: «Мне это на роду написано». Настоящий же человек скажет: «Это сделал я». Все зависит от того, что сделано и кем: убийцей или самоубийцей, распутником или святым. У каждого может быть достоинство, но творец не требует от пас, чтобы мы были святыми. В конце концов, яд и бацилла попущены провидением… У всего свой смысл.
Да, вероятно, это так, думает Шеннон. Только так можно принять то, что он видел в Италии. Только так объяснишь то чудовищное глумление, свидетелем которого ему пришлось стать. Он рассказывает об этом дону Педро, когда они идут домой. По обеим сторонам дороги виднеются открытые винные погреба с маленькими дверками, сквозь которые улетучиваются испарения влажной земли, известняковых стен, вина.
— Мне кажется, будто я все это вижу. Они волокли по улице человека, который издевался над ними, как хотел, и гноил их в тюрьме. Они волокли его по земле именем закона и произносили те же громкие фразы, которые произносил когда-то он сам… Его притащили к дому, где он жил, и повесили на фонаре, который торчал из степы. А затем решили сорвать с пес каменную доску со словами благодарности, которую когда-то сам велел им прибить. В доме оставались только служанка и его мать, слепая старуха. Какой-то человек приставил к степе лестницу и стал молотком сбивать плиту. Услышав стук, старуха вышла на балкон и, почти перегнувшись через перила, пыталась дотянуться до того, кто посмел тронуть доску. Толпа визжала, старуха верещала и гримасничала. Труп ее сына болтался на фонаре, но она не могла его увидеть. Мужчина продолжал стучать молотком. Наконец доска поддалась, и тут кто-то крикнул: «Давайте прикончим старуху!» Она чуть было не свалилась. Все затихли. Человек, стоявший на лестнице уже с доской в руках, крикнул старухе: «Ну что, бабка, не дала нам спять, а?» — и начал спускаться вниз, громко смеясь. Люди вокруг тоже захохотали, у дома собралась толпа зевак. Служанке удалось втолкнуть старуху в комнату и закрыть балкон. Остались только пятно на стене и на потеху толпе повешенный. Это было дико, чудовищно, смешно… но удивительно по-человечески, — заключил Шеннон.
— Да, «по-человечески» — это не только благодушно, сочувственно, преданно… — подхватил дон Педро. — Это еще и все самое худшее, прямо противоположное. Вот почему настоящий человек может впитывать достоинство из любых корней: и ядовитых, и плодоносных.
Подойдя к дому, дон Педро здоровается с торговкой, которая развозит глиняную посуду на маленькой повозке и продает или обменивает на старье и железный лом. Себастьяна, поторговавшись, покупает у нее кувшин.
В тот же вечер Шеннон, дон Педро и Сесилия втроем сидят на солнышке. В неподвижном воздухе до них доносится мерный стук веялок. Проходит вереница мулов и ослов, нагруженных мякиной и золотистым зерном. Река сверкает среди вязов и тополей, скрываясь за холмом. Солнце прячется за розовато-перламутровым облаком; постепенно небо становится желтым, пурпурным, темно-лиловым и, наконец, затухает. Почти рядом с двух одуванчиков взлетают ввысь их белые шапки. Стадо черных и белых овец устало бредет по жнивью.
Доп Педро и Шеннон возвращаются к прерванной беседе: для Шеннона это очень важно, а дону Педро, привыкшему к одиночеству, приятно разговаривать с достойным собеседником. Они говорят о «человеческом» — самом главном для дона Педро.
— Я убежден, — повторяет он, — что человек — это мера всех вещей, как сказал древний философ. Но теперь очень модно забывать о нем, хоронить его под грудой разных вещей. Он должен путешествовать с фотоаппаратом, чтобы все снимать; он места себе не находит, если у него нет счета в банке или шикарного автомобиля; он готов доконать себя, только бы приобрести титулы, посты, ордена, разный хлам, лишь бы о нем напечатали в газете… А ведь должно быть наоборот: вещи должны служить человеку.
— Да, это верно. Слишком много вещей окружает пас, — соглашается Шеннон. — Возможно, сплавщики потому такие настоящие, что неприхотливы. И потому же бедные всегда ближе к правде, чем богатые.
Доп Педро уже готов согласиться, это слишком очевидно, но почему-то колеблется, и голос его едва дрожит. Едва-едва! Не будь беседа столь неторопливой, никто бы этого не заметил.