У нас что-то бабы всё поют, а мужики — так, орут по праздникам. В Новодевичьем, в девяти верстах, дьякон отличался. Духовное пел. А наши любят про Стеньку про Разина, как он ходил-гулял да княжну персицкую утопил, душегуб окаянный. Всю ночку тешился, а потом дружки его подбили княжну за борт бросить, как ветошку какую, это подумать только — живого человека, царя персицкого дочку нежную, красавицу!
Андрюша Луков из Костромы добрую песню раз привёз. Моё сердечко стонет, как осенний лист дрожит. Извела меня кручина, подколодная змея, догорай, моя лучина, — знаешь? Не знаешь? Мущинская песня, мужик поёт, не житьё ему без милой. Не, наши засмеяли, говорят, нечего про всяких-разных слабаков петь. А разве мущина по своей милой уж и заплакать не может? У деда Михайлы когда жёнка померла, он всю зиму чёрный ходил. Раз у тебя сердца нет, так ты, что ли, шибко сильный выходишь? Али, может, выходишь ты чурбан?
Чурбан, на котором дрова колют. Стоит себе, не колышется. А посмотреть кругом — так всё на белом свете колышется да трепещется. Ветерок дунет — на берёзке да на осинке листочки задрожат, по воде рябь побежит, песчинки закрутятся. Малая букашка полезет по травинке — та закачается! Как будто все друг дружку слушают и на всё отзываются, и птица любая поёт — и знает, что её слушают и радуются, дерево слушает, на котором она сидит, а на дереве — все-все веточки и со всею живностью, червяк по листу ползёт, и он слушает. А у нас в душе почему не так? Разве Господь снаружи людей живёт?
У меня вот и внутри, как снаружи, — всё трепещется. Скажешь мне ласковое слово — и сердечко прыгает, обругаешь — я неделю реветь буду, ей-богу. Я тогда с мая до жатвы каждый день плакала, перед сном. Это сколько дён выходит? Ни один не пропустила. Когда тогда? А ты не торопись, мил дружок.
Значит, всю жизнь слышу я, как-де Анна хорошо поёт. А чего хорошего?
Чем ей петь?
Родителев дом зажиточный, пятнадцати лет замуж выдали за Васю Курихина, живёт — не тужит. Нынче-то ей уж за тридцать будет, а в девках красавица была. Троих родила, раздобрела маленько. Коровья задница, груди с полпуда будут, щёки — яблоки, одно загляденье. У нас таких любят. Ладно бы на свадьбах вопить — нет, она страдания взялась петь, а какие там страдания, что она знать-то знает про страдания?
Страдания! Страдания петь, так надо, чтоб тебе душу разодрали, а ты обратно склеила, да недоклеила. Вот тогда звук пойдёт с трещиной, с дребезгой, с такой завойкой, чтоб глиняных да деревянных прожгло, каменные сердца пробило.
Село наше большое, торговое, тридцать сотен христиан наберётся. Мы под крепостью-то не были. Народ вольный, озорной, поди его пройми бабскими причитаниями. «Ой, грусть-тоска, уехал милый». Грусть тоска, хрусть доска. Они только в бороду ухмыльнутся — а что, взял да уехал, обычное дело, сама виновата, нечего ухи разевать да враньё наше слушать. А так-то вообще любо, когда баба страдает. Вроде как был ты глиняный-деревянный, а стал золотой-серебряный, раз по тебе так убиваются красиво. Приедешь, дескать, милый, стукни в стену — а я выйду, тебя встрену, а нет тебя — сердце стонет, солнце меркнет, дождик землю прибивает. Чего дивиться, что наши мужики ходят, к небу нос задравши.
Я страдания один раз всего и спела, когда дед Михайла Курихин, он Анне свёкор, пустил меня в общую избу на Святках посидеть. Дай ему Господь долгих дней, сам велел: «Спой, Маша». Он случаем слышал, как я пою. Не знаю, как я осмелилась! Как смогла! Охрипла сначала от страху, а потом в охотку пошло, разгорелось. Тихо в избе стало, перестали галдеть, смолкли и на меня смотрят.
У девок слёзки набежали, ох ты, Матерь Пресвятая Богородица. А дед Михайла глядит так непонятно, вот будто я ему дочь родная и он за меня возгордился.
Он мне потом и говорит — осенью, когда конец работам, сделаем большие посиделки в общей избе, ты приходи, выбирать будем лучшую песенницу.
Ты что, говорю, Михайла Михалыч, чего там выбирать, когда Анна твоя лучшая песенница который год на Горюшках. Правда, говорит, так ведь надо и другим попеть-покрасоваться, тёмно время провести, так ты, Маша, приходи. (Я Маша Туркина.) Большой души человек Михайла Михалыч, всё наше село к нему в душу помещается, всё-то он об людях думает, изба-то общая — его изба, на курихинской земле построена, правда деньги миром собирали, но Михайла крупней других положил, все знают. Чего у нас друг про друга не знают? Чего скроешь?
Я вот и скрыла бы, да как стряслось со мной — в один день все в селе прознали.
Уж четыре года миновало.
Отец мой, Иван Иваныч, плотник потомственный, знатный мастер, топором бьёт — как иголкой шьёт. Конька на крышу, медведика детишкам обладить, крыльцо починить, всё запросто, ни от какой работы не бегал. Раз позвал его родственник по мачехе (мать моя рано померла), ейный дядя, Ерофей Садовников, в Самару. Пристройка у него во дворе новая — резьбу хотел по перилам, по окошкам, чтоб краше было. Знает — Иван Иваныч мой непьющий и лишнего не запросит. Только сказал, девчонку свою, Машку, прихвачу. Дак что не взять — бери, перин в доме завались. А у него, у Ерофея, ещё и другой дом с лавкой, к Волге поближе, там в лавке два сына сидят. Куда одному пузу-то два дома? Сам из простых.
В мае было, перед Николой вешним. За три дня, что ли. Мне месяц как семнадцать стукнуло, уж отец давно мне жениха вроде как приглядывал, да только не торопился — я одна у него, им Господь с мачехой детей не дал. А я наших-то парней дичилась — что они всё «гыы» да «гыы». Живи с таким озорником до гробовой доски. Чего в бабе смешного нашли, чего гыгыкать?
Приехали, хожу я по саду, всё у них, как у нас, слива да вишенье, ничего сверх обыкновения нет.
Хорошо, бусы красные, любимые, догадалась надеть и рубашку шитую. А юбка будняя была, что в дороге, не успела переменить. В сундуке внизу лежала, а мне в сад охота! Я ж не знала.
Чего не знала — парень там ходит. Волос тёмный, вьётся прям в кольцо, глаз карий, и всё-то он улыбается, а на небе ни облачка и жарит, как в июле.
— Сударыня, — говорит.
Сударыня!
— Вы Иван Иваныча дочка будете?
Киваю, а голос нейдёт. Онемела.
— Первый раз у нас в Самаре?
— Почему это первый, — отвечаю. — Бывала.
Тоненький голос вылез, как вот кошку за хвост крутят.
— А я, — говорит, — вашему отцу тёзка буду, а Ерофею Матвеичу племянник. Вас как звать-величать?
Я думаю — что, Машей сказываться? А какая я ему Маша? Я Марья Ивановна Туркина. Так и назвалась.
Ему что — знай себе улыбается. Лицо чистое (а у Ерофея оба сына рябые). Ресницы, как у девки, длиннющие и загибаются, главно дело, будто завитые.
— Вы, — говорит, — Машенька, не стесняйтесь, я сам деревенский, из Отрадного села буду, вот к дяде на ученье приехал.
На ученье-то он приехал, а из лавки чуть не каждый день убегал. Тётка Матрёна, Ерофея супружница, ему потакала. Зато если Ваня наш за прилавком — выручка в три раза поболе будет. Девки-прислужницы нарочно нужду в доме выдумывали, чтоб к Ванечке в лавочку лишний раз заглянуть.
Поговорили мы тогда и разошлись. А в одном доме живём.
Ты, что ли, голубь, таких историй не знаешь? Как молодец с молодицей в теплынь, под вишнёвым цветом, сходятся? В саду всё было, да. Тайком встречались, никто в доме и не заметил.
Ласковый был парень, ничего не скажу. Стишки знал чувствительные, обхожденье понимал. Я думала, вернусь домой, он сватов пришлёт, всё честь по чести. Все ж свои, не чужую какую девку спортил.
А он накануне, как нам уезжать с отцом, вызывает меня в сад да и говорит:
— Меня, Машенька, через неделю Ерофей Матвеич в Москву посылает, к родственнику, в большом магазине знаменитом мне место будет. Прости ты меня, милая моя, не судьба нам видеться с тобой. Ничего тут не поделаешь, прощай, Машенька, до свидания!
Потом уже прознала, что в Москву его от позора отсылали, больно лих на девок оказался, и когда только успевал.