Тук-тук-тук-ТУК, тук-тук-тук-ТУК, тук-тук-тук-ТУК.
Язычок, коньяк, губки.
— А вам не приходило в голову, что она могла это письмо специально оставить, чтобы вы его нашли и прочитали?
— Для того, чтобы возбудить ревность?
— Она и подумать не могла, будто бы вы поверите в ее измену.
— Тогда зачем же?
Елена склонила головку, стянула губки.
— Есть вещи, которых не скажешь в глаза, но о которых можно признаться в письме; и есть вещи, которых нельзя высказать и в письме — но можно дать о них понять. По-другому. Ведь дама не скажет напрямую: хочу того-то и того-то. Дама всегда должна иметь возможность от всего отказаться и отступить, сохранив лицо. Так вы говорите, что она, с этим ее придуманным любовником…
— Давайте уже не будем об этом.
Панна Елена Мукляновичувна тихонько засмеялась, прикрывая рот ладонью. Солнце опустилось уже настолько низко, и рельсы по отношению к Солнцу так повернули, что закатный свет практически не проникал в атделение; и теперь глубокие, мягкие, складчатые, будто толстый бархат, тени примостились вокруг девушки, заворачивая всю ее фигурку в насыщенный материал ночи, так что та погрузилась в него полностью, и только в движении, протягивая руки за пределы тени — рюмка к губам или пустая рука к устам — на мгновение появлялась Елена — бледное пятно, с незабываемыми очертаниями. И что это был за смех, можно было догадываться только по тихому звуку, заглушаемому постоянным стуком поезда; раз не видно выражения лица девушки, не узнаешь значения смеха по ее лицу. Издевка? Жалость? Насмешка? Симпатия? И не задает ли она сама себе этот неизбежный вопрос: правда или ложь? А может, ей даже уже кажется, будто ответ ей известен — и потому смеется.
— Вы развеселились? Смешная история?
Признайтесь, пожалуйста — нет, вы не признаетесь. Звучит правдиво, как будто бы и на самом деле случилось — но не с вами, ну не подогнана эта история под вас. Вы ее где-то услышали? Кто-то вам ее рассказал? И вот теперь вы ее рассказываете, перекроив на себя.
— Не подогнана? А даже если и так. Почему вы считаете ее фальшивой? А вдруг фальшь с другой стороны.
— Получается так, что здесь я узнала не Бенедикта Герославского — но кого? Ложь о Бенедикте Герославском?
— Вы меня узнали, — фыркнуло я-оно. Встало с места, повернуло электрический выключатель, в купе загорелись электрические лампочки в цветных абажурах. Елена замигала, уже хорошо известным жестом прикрыла глаза. Ночь за окном концентрировалась в черный монолит, в глыбу угольного льда. — Вы меня узнали — означает ли это, что я тоже узнал вас?
— Да успокойтесь, пожалуйста, я не имела в виду…
— Чего? Будто обычно вы узнаете людей за пару дней?
— Прошу прощения. Это было глупо. — Она отвела ладонь от глаз. — И все-таки, гладя с третьей стороны: разве менее болезненна измена с несуществующим любовником? Становится ли она при этом меньшей изменой?
— Вы настолько уверены, что эта история не может быть правдивой!
— Что-то вы слишком вскипели. — Елена поглядела, продолжая мигать. — И, следовательно — поэтому она правдива?
Я-оно снова уселось, забросило ногу на ногу, натянуло складку на брючине.
— Этого я не сказал. Ваша очередь.
Елена задумчиво коснулась ногтем ямки под нижней губой.
— Все мужчины — чудовища.
— Pardon…?
— Все мужчины — чудовища. Пан Бенедикт сам скажет, лгу ли я. Я всегда была болезненной, в особенности — с восьмого года жизни, последующие пять-шесть лет — самое тяжкое время, сама уже не знаю, сколько раз доктора объявляли о том, что я скоро угасну, понятное дело, мне ничего не говоря; они только улыбались, гладили по головке и заверяли, что все будет хорошо; только мне всегда удавалось либо подслушать, либо от слуг вытянуть, либо самой понять по минам и настроениям тети — дело плохо. Хуже всего, что никогда это не была одна смертельная болезнь, но десятки мелких инфекций и длительных недомоганий, следующих одно за другим, накладывающихся и друг друга провоцирующих: болезнь была перманентным состоянием, не конкретная болезнь, но болезненное состояние, какой-то внутренний diathesis[121], потому что, лишь только удавалось выбраться из одной горячки, тут же две другие слабости успевали поселиться в теле, и так без конца. Можно сказать, что моей главной болезнью была чрезвычайная податливость на всяческое заболевание, некий врожденный телесный недостаток, но как это оценить, раз я болела, сколько себя помню — может все решила то первое, невинное недомогание, камешек, который стронул лавину? Так или иначе, я редко вставала с постели.
…А теперь пускай пан Бенедикт попытается войти в мир ребенка, болеющего годами. В силу обстоятельств, граница между правдой и выдумкой здесь передвинута очень далеко. До ребенка доходят сигналы из мира — отпрыски, эхо, следы, оставляемые на людях окружающим миром, будто следы, которые убийца оставляет на орудиях преступления — но он не испытывает мир непосредственно. Что же он делает? Строит мир в своем воображении. Не город, но представление о городе. Не забава на снегу, но воображение о забаве. Не приятель, но представление о приятеле. Не романтическое переживание, но воображение о романтическом переживании. Не жизнь — а представление о жизни. Появляется мысль, будто бы реконструкция возможна, что все эти следы должны соответствовать друг другу: раз существует убийца, значит, было и преступление. Жизненный опыт здесь уже не является необходимым: он всегда будет случайным, фрагментарным. Зато воображение всегда абсолютно полное. И мне кажется, что пан Бенедикт как математик — я не ошибаюсь? — что пану Бенедикту знакомо это чувство, ему не чужда эта первичная склонность разума.
…Имеются, вроде бы, такие категории безумия, душевные травмы, которые оставляют людей полностью оторванными от опыта, отрезанными от чувственных впечатлений. Тогда говорят: они живут в своем мире. В клинике профессора Зильберга я видела кататоников. Материальный мир им ни для чего не нужен; воображение победило. Видимо, в конце концов, оно оказалось более правдивым. Вы это имели в виду? Если мы теряем меру правды — что тогда становится решающим? Да все, что угодно.
…Это была горячка, крайне мучительная, такая, от которой болят мышцы, и после ночных потов засыпаешь только прохладным утром, в уже легком и размякшем теле; это те редкие удовольствия длительной болезни, которых вы, наверняка, никогда не имели возможности познать; никогда расчувствовать их. Но для меня — наслаждение. К тому же ему сопутствует удивительная прозрачность чувств; после подобной ночи видишь вещи намного выразительнее, более четко; видишь, слышишь, чувствуешь — ведь прикосновения, запахи, все они приходит с большей силой — тем сильнее, чем слабее человек, чем больше измучила его горячка. И, понятно, наиболее слаб тогда разум.
— Утром, после бессонной ночи.
— Да.
— Панна Елена, вы слушали Зейцова с самого начала?
— Только прошу меня не прерывать! Так вот, приходит рассвет, голова очищается, поднимаются занавески — и вот пух под пальцами становится более пушистым, свет в глазах более ясным, он почти режет; воздух свежий, даже если не совсем свежий, и люди новые — даже когда те же самые. Входит доктор. Ему уже хорошенько за пятьдесят, борода густая, брюхо словно воздушный шар, пальцы сардельками, он воняет трубочным табаком и аммиаком; сжимая мне запястье (а кожа у доктора слоновья, морщинистая), бормочет что-то под нос, звуки странные и хрипящие. И тут уже я гляжу широко раскрытыми глазами, с подозрительностью, а у него — сама вижу — из носа торчат пучки седых волос, из ушей — черные кустики, под подбородком, словно нос ежа шевелится некий странный орган, а как только доктор зыркнет через стекла своих очков, меня тут же в дрожь бросает от этого влажного взгляда громадных глазищ, и уже от предчувствия в чистом, прозрачном уме рождается уверенность: ведь это же существо, не принадлежащее к моей расе, это нечто иное — некое чудище, зверь, не человек. Из его ротового отверстия исходит низкое бульканье: «Ка-ак чу-увствуе-ем се-ебя?» В ужасе едва шепчу ответ. Мол, хорошо.