— Необходимо наконец-то направить по данному вопросу официальное dementi[416].
Павлич держал в руках изящный сундучок, инкрустированный цветными камушками. Он подмигнул мне и приоткрыл крышку. Ящик был заполнен чернородками.
— Откуда…?
— Слово вырвалось в свет еще позавчера. Китайцы внизу выкупают у людей тунгетит. Эта вот коллекция пошла за две курицы и десять фунтов риса.
— И ты ее купил…?
— Жена китайца захворала малярией, он разыскивал хинин, и ему известно, что у нас здесь врач, приставленный к господину премьеру. Последние империалы предлагал, уже не по пятнадцать рублей, они теперь уже на вес золота. Да и сам сундучок, ты погляди: корнелиан, нефрит, топаз. Династия Сун[417]! Это сколько уже, тысяча лет! Якобы, из добычи лорда Элгина времен второй опиумной войны, из пекинских садов Совершенного Сияния. О! Теперь самая пора для подобных оказий; если у кого имеется какое-то добро на продажу, если у кого имеется хотя бы видимость власти, за копейки можно получить истинные богатства. Оттепель! Все в движении!
— Но… малярия! Нужно что-то сделать с тем болотом на месте Дырявого Дворца.
Саша встал рядом.
— Это ты здесь его выбросил, хмм? — Он сделал вид, будто выглядывает в пропасть. — Бррр.
— И кто тебе подобные глупости…?
— Парень один из «Газеты». А потом они еще пошли к Поченгло жаловаться. И знаешь, что он им ответил?
— Что?
— Что тебе осудят, как только появятся суды и будут написаны законы.
— О, на это он надеется, тут я поверю. — Я подставил голову под секущие капли дождя, те вонзались в мою грубо зарубцевавшуюся кожу. — Не при подобных мелких случаях, но ты наверняка слышал, как о публичной фигуре говорят; «История его осудит». Что это означает? Что осудят не люди. Что имеется некая мера событий, применяемая в столь крупном масштабе, что ее невозможно использовать в перспективе, меньшей чем столетие; и что события эти, приложенные к данной мерке, дают оценку столь очевидную, что такие или обратные предубеждения оценщиков уже не имеют веса — мера ведет к единоправде с железной логикой. Но — необходимо обождать, чтобы увидеть. Для операций в масштабе лет, недель, дней — просто нет точного мысленного аппарата. Никто еще не написал учебника Математики Истории. Споры идут даже по поводу аксиом. История осудит — но не сейчас, не завтра, не в этом году; в Лете все это замерзает так меееедленно. Мы, Саша, жили в мутной стихии, мы жили между несуществующим прошлым и несуществующим будущим, на зыбучих песках полуправд Котарбиньского. Пошли, почувствуй этот дождь. Ну здесь и душно!
Пошатываясь, среди танцующими пробился инженер Иертхейм. Под мышкой у него была конторская папка. Он встал так, чтобы дождь на него не падал и замахал нам этой папкой.
— Что там?
— Историческая картина! — Голландец огляделся по помещению в мерцающем свете, по стенам, разрисованным скачущими тенями. — Куда бы его… — Он подошел к автопортрету Елены, пощупал рамку. — В Святой Троице такая же уколы делает… — Он вынул из папки крупную фотографию, примерил ее к стене. — Так. Так. Мхммм.
— Покажите-ка.
Мы заглянули ему через плечо. На памятном фото были изображены трое учредителей Товарищества: господин Порфирий Поченгло в светлом, элегантном костюме, с штатовской ленточкой в лацкане, склонившийся к объективу, он жестко опирался на трость, и от этого усилия его лицо казалось ожесточившимся; Абрам Фишенштайн под гривой седых волос, с бородой, словно белый пластрон, расстеленный на груди, навылет пробитый холодной пустотой на месте тунгетитового глаза; я же стоял посредине, самый низкий среди них: тьветовое пятно в форме человека, руки и ноги более-менее в серых тонах, но лицо — уже сплошной уголь. За нами висело тучевое небо, под ним азиатский горизонт, невыразительные развалины промышленного города.
В правом нижнем углу фотография была отмечена эмблемой Товарищества: инициалы ГПФ в завитушках. Секретари Поченгло уже наверняка обдумывают печати, визитные карты и фирменные бланки.
— Не хватает лишь даты, — сказал я.
— Двадцать восьмое июня одна тысяча девятьсот тридцатого года, Холодный Николаевск. Учреждение первого Товарищества Промысла Истории. Бенедикт Герославский, Порфирий Поченгло, Авраам Фишенштайн. Я тут у вас инструменты не оставлял?… Погодите, подвешу на проволоке. Мхммм.
— Зейцов сейчас найдет какую-нибудь старую картину, поменяем.
Саша покачал головой.
— Зейцов на сегодня уже ужрался. Я видел его с футляром этажом ниже.
— Он и вправду учится играть на скрипке?
— Где там. В одной половине у него целая батарея различных водочек, в другой половине — душещипательные лирические сочинения. Я застал его так, позавчера. Сидит себе на солнышке, открывает футляр, вынимает книжку и бутылочку, и фьюууу — полетел! — Саша надул щеки. — Артист!
Я скривился.
— Ведь запилят пластинку.
— Сейчас, сейчас, все устроим.
Он отправился разбираться с патефоном. Я же сел в окне. Если бы не дождь, можно было бы закурить папиросу; я предпочитал мокнуть, поскольку это было намного приятнее. Пластинка остановилась, танцующие подняли громкий вопль; Павлич запустил увертюру с барабанами и трубами, на что все в знак протеста засвистели и затопали ногами; он остановил и эту музыку. Тогда зазвучали покрикивания и молитвенные просьбы. Кто-то вытащил наган и наставил его на Сашу, другое схватили рьяного любителя музыки за пояс и вытащили в коридор, сразу же сделалось свободнее, светлее. Я увидал, что на моем шезлонге спит толстый бурят в штатовской фуражке, в офицерских, покрытых грязью сапогах. Оставалось только вздохнуть. Mijnheer Иертхейм, покачиваясь на широко расставленных ногах, словно старый шкипер в порту, со спрятанным в бороду ртом, заполненным шпильками и проволокой, примерял памятную фотографию рядом с рисунком панны Мукляновичувны. Полуголый казак, с вытатуированным на груди молотом и плугом на красном кресте с тремя перекладинами[418], вытащил губную гармошку и врезал казачка. В нижней двери, уменьшенной и выгнутой в каком-то абсурдном трюке перспективы, замаячил Зейцов. Я замахал ему. Филимон Романович, склоненный в марше под гору, пер словно бы против ужасного урагана, он приближался ко мне в виде очередных высвечиваний из-под теней и среди танцующих: пятнадцать, десять, пять шагов от меня — фигурка в искривленном ящичке расхлябанной мозаики света и темноты. Чем выше в болезненную геометрию, тем медленнее и с большим трудом он пер; но головы не поднимал, согнувшись в поясе. Под самый конец ему пришлось собрать все силы, практически выскакивая из полуприседа, по-обезьяньему вытянув вперед руки…
Сундучок ударил его по ребрам, Зейцов упал под окно, схватился, нож упал ему под ноги.
Подбежал Саша, наступил Зейцову на руку. Чуть не подавившийся шпильками голландец схватил бывшего каторжника за ноги.
Зейцов вырывался и плевался во все стороны. Треснувшие очки сползли у него с носа. Он был пьян, но в случае Зейцова это, как раз, было отягощающим обстоятельством. Вывернувшись по-змеиному, он освободил левую руку и указал на меня трясущимся пальцем.
— Он! Он!
Павлич вопросительно глянул.
Я пожал плечами.
— Это у него бывает. — Я поднял нож, провел большим пальцем по лезвию. Острое, словно бритва. — Время от времени, вскипает в нем кровь, и бросается на меня Филимон с убийственным замыслом; но потом в ноги падает, сердце рвет, прощения просит. — Я позвал штатовских, которые прекратили танцевать, изумленные последующим театром безумного насилия. — Закройте его где-нибудь, пускай придет в себя.
Дергающегося Зейцова поволокли в нижнюю часть коробки пьяных линий.
— Он! — хрипел Филимон. — Он!
Пока не исчез вместе с тащившими его людьми в нижнем кривоугольнике.
Я подал сундучок Саше.