Танцуют… Не думает ли Herr Битан вновь уговаривать танцевать? Развязало шарф, сбило снег с шапки, сбросило рукавицы. Правда или фальшь? Прошлого не существует, все воспоминания, не соответствующие настоящему… С третьей стороны: после стольких откачек, после стольких бросков монетой…
— Марушка! — загудел под ухом глубокий бас капитана, и сам он раскрыл объятия. Прямо в них влетела лучащаяся весельем девушка в платье с непристойным декольте, размахивающая бутылкой шампанского. Парни в расшитых рубашках помогали гостям раздеваться, им подавали чашки горячего чая, стаканы рома и водки. Лишь только высморкалось, почувствовало сладкий, цветочный запах, вписанный в окружающий воздух.
О штанину потерлась рыжая кошка; отодвинуло ее сапогом.
— Что это за место? — спросило у фон Азенхоффа, который как раз отдавал приказы старшему мужику.
— Ооо, Кашачий Двор, мое убежище от городских забот. Чувствуйте себя приглашенным в качестве моего особенного, специального гостя.
Гусар залпом выпил бокал шампанского, подкрутил покрытый инеем ус, схватил красавицу, одарил жарким поцелуем, облапал за попку, за грудь, после чего громко рассмеялся.
— Дом утех, дорогой мой господин Мороз, самый лучший bordello к востоку от Урала!
По-видимому, фон Азенхофф заметил ничего не понимающую мину, потому что без дальнейших церемоний схватил за фрак и потащил в глубину сеней, к людям. С его второго бока тут же появилась женщина в красном платье, с губами и ресницами, покрытыми пух-золотом, образчик чисто российской красоты, с длинной, пшенично-золотой косой, переброшенной через плечо. Она чмокнула Биттана в щеку.
— Вам следует выучить одно, — говорил прусский аристократ, крича над окружающим шумом. — Раз человек — это животное, то и женщина — тоже животное, действующее исключительно по животным потребностям, зато прекраснейшее животное. Катя, займись-ка Сынулей Мороза.
— Ce serait ип grand plaisir pour тоi[343].
Вспомнились варшавские проститутки, их кислые поцелуи, скрываемые зажиманцы-обниманцы, в тенях сырых съемных квартир или кабаков, эти бледные девицы, вечно недомытые, от которых даже в ходе грязного дела руки сами убегали, в инстинкте эстетического отвращения и вполне разумной нелюбви к бациллам, мандавошкам, вшам, наверняка сожительствующим на девице; то были даже если и не уличные проститутки, то знакомые по району или большому дому, дочери прачек, дочки модисток, дочки скупщиков краденого или мелких воров, редко-редко когда доченька пана адвоката или доктора, с которыми познакомился благодаря репетиторству или через дружка-студента — правда, с которыми, если не считать поцелуя или там объятия в уголке, дальше никогда не заходило. Тело имело доступ только лишь к грязным удовольствиям, чем сильнее грязнящих, тем более доступным. И тогда закрывало глаза, отворачивало голову, пыталось отогнать из ноздрей отвратительные запахи — лишь бы животное успело сделать свое: овладев телом, воспользоваться им и затем освободиться от животного желания. Чтобы сразу же после того забыть, забыть, забыть.
А тут вспомнило. Стыд ударил между глаз шестифунтовым молотом.
Я-оно отступило к дверям, подняв руки в знак того, чтобы никто не приближался.
— Мне все это прекрасно известно! Животное, так! Не следует меня убеждать в посещении гнезда разврата. От всей души благодарю за ваше гостеприимство, фон Азенхофф.
— Утром поблагодаришь. — Кивнув Кате, он что-то прошептал ей на ухо. — Не думаешь же, что я так легко позволю сдать тебя господину Безхуеву. Или пешком домой добираться желаешь? Потому что саней не дам. Ладно, ладно, без трагедий.
Катя, явно старшая среди всех девиц Кошачьего Двора, присматривалась с понимающей улыбкой, немного печальной, немного ироничной, немного нетерпеливой. Схватив за ухо какую-то служанку, она прошипела той какое-то указание. После этого откинула косу и указала на узкий коридор, идущий куда-то в бок под лестницей.
Выругав про себя фон Азенхоффа и собственную рассеянность, ошеломление, благодаря которым позволило вывезти себя безвольно, словно дитя, хочешь — не хочешь, пошло за красавицей.
— Биттан говорит, будто бы вы желаете очищения, — говорила та, открывая очередные двери, а голос у нее был низкий, приятный, ближе к мелодичному шепоту, так что невольно человек подставлял ухо и наклонялся к карминово-золотистой Кате. — Он говорит, будто бы это все юношеский Weltschmerz[344]. Трав против этого у нас нет, но и банька тоже хороша. Прошу.
Большой дом соединялся с небольшим зданием, в котором размещалась баня. Уже в предбаннике царили сырость и жара; Катя остановилась у порога, подгоняя идти быстрее. Шлепая босыми ногами по залитому водой полу, подскочила банщица: крепкая, румяная крестьянка, в совершенно промокшей рубашонке и юбке. Катя прищелкнула язычком и, отступив, закрыла двери. Сделалось еще жарче. Фрак, жилетка, сорочка, вся дорогая одежда — сейчас же все промокнет до нитки. Банщица ухватилась за пуговки, за запонки. Оттолкнуло ее, более грубо, чем намеревалось. — Сам! — Повернувшись к женщине спиной, поспешно разделось, заматывая Гроссмейстера в брюки, после чего перешло в помещение с тазиками, ведрами, текучей горячей и холодной водой, чтобы обмыться перед тем, как войти в парную. Здесь застало забывшуюся в амурных играх парочку: девицу, без какого-либо смысла закутавшуюся в промокшую и ставшую совершенно прозрачной ткань, и розового словно поросенок толстячка, гонявшегося за девицей с пучком березовых веток в руке. Толстяк был совершенно голым, девица — полуголой, их не закрывал пар, да они и сами не скрывали собственной наготы; с веселым смехом они помчались в белые клубы: шлеп, шлеп, шлеп. Стиснув зубы, обмылось, как можно скорее. Что за варварские обычаи, что за бесстыдство, воистину, приличествующие только дому с блядями!
А в той парной, громадной, выстроенной на камнях и больше целого этажа в высоту, человек мог и заблудиться, настолько воздух был пропитан здесь паром, а кроме того — температура и влага, и та липкая банная духота сразу же творили что-то странное с головой, что уже после пары шагов шло сквозь синие клубы словно сквозь бесконечные туманы внеземной страны: в глазах все крутится, мир, наблюдаемый зрением, все время обманывает. Нужно сесть, опустить веки, ровно и спокойно подышать. В этом и заключается величайшее достоинство этой бани: тысячи вещей можно увидать в этом пару, но никто не увидит тебя, скрытого, смазанного.
Уже через минуту-две я-оно почувствовало, как грязный и тяжелый пот выходит из тела всеми порами. Это чувство было столь выразительным, столь физически ощутимым, то есть, не возбуждавшим каких-либо сомнений в организме, не порожденным умственными миражами, что тут же появился образ жирных червей, похожих на дождевых или угрей, сложенных из всяческих внутренних нечистот, как они выталкиваются сквозь мельчайшие отверстия кожи, как вытекают из них длинными каплями-соплями, оставляя мясной сосуд более легким, мягким, белым, чистым. Пускай даже и не полностью очищенный, но после посещения бани человек себя чистым чувствует. Я-оно слышало ритмичное бичевание других парящихся. А это бьет в голову. Поискало рукой наощупь, хлестнуло в лицо водой из ведерка. Выходит — выходит — выходит, Ангел Победоносцева, это скопец обрезанный. Только фон Азенхофф ошибается, считая, будто бы видит в этом очередном сибирском безумии, в этом, вроде бы, обязательном и безошибочном пути к российскому спасению — будто бы видит в этом нечто от Правды. Но ведь это же чистое безумие! Как он вообще мог предполагать подобное?
Вытерло воду и пот со лба, с глаз. В тумане мелькали неясные формы. Неужто здесь зажигали миражестекольные лампы? Тени голых людей — красивых и уродливых — перемещались в пару; пар приделывал им слоновьи хоботы, бычьи рога, конские члены, лягушачьи лапы, ангельские крылья. Вновь стиснуло веки. А все из-за шестидневного поста. Я-оно замерзает. Бросало монетой и так, и сяк, но, под конец, Бенедикт Герославский, видимо, возвращается к Бенедикту Герославскому. Ведь с чего же начался граф Гиеро-Саксонский и все очередные, сопутствующие фальшивки? С дорогих костюмов, с чистой сорочки, пахучего одеколона, с драгоценного перстня и бриллиантина на волосах, из миазмов шикарной жизни. Варшава, доходный дом Бернатовой, обосранный сортир, вся та вонючая, вшивая, достойная лишь рвоты жизнь — шарах, лезвие гильотины отрубило ту правду. Прошлого не существует. Имеется лишь нынешний миг. И, пожалуйста! Я-оно танцевало!