— У Степки-то вон спина совсем не сгибатса.
— Как у бабки Маланьи.
— Ну той годов-то уж сколь. Считай, под сто. Та уж отбегала свое.
— Так ведь старость-то в разные годы наступат. У кого в сто, а у кого и в десять.
Иногда ругались:
— Давайте, давайте, робятушки! Лень человека не кормит. Неудобно все ж таки, стыдно. По заводу пойдем.
Да, прийти из лесу с неполной корзиной считалось делом зазорным. Корзина, пусть она будет хоть ведер в пять, должна быть полнехонька.
Придут домой бабы вечером, вальнутся кто куда, завздыхают, заохают, — до смерти уморились.
Нигде больше, кроме Шарибайска, не видел я, чтобы такое веселое дело, как сбор ягод, превращали в столь каторжный труд.
Но это не из-за ложного стыда и не из тщеславия у них; здесь правило: все делать на совесть, только по-настоящему. Так прадеды учили дедов, деды отцов, а отцы — нас. Лодырей презирали.
Случалось, отец дубасил меня. За что? Не так сделал, не вовремя сделал... Бил не больше и не меньше, чем другие отцы своих сыновей.
Отвел на завод к мастеру.
— Вот он! Ежли чё, выдери как сидорову козу.
— Так сколько ему?
— Десять уж.
— У-у-у, совсем большой мужик!
Я возил на лошади торф.
Позднее сосед-старик сманил: «Хошь на токаря научу? Робота легкая и чистая. Через полгодика сам со станком управляться будешь я те дам как!» Отца в живых уже не было, жили мы бедно, и пошел я в механический.
Особенно тяжело было ночью. Под утро смертельно хотелось спать, веки сами собой закрывались, я забывался на секунду, вздрагивал и ошалело глядел на вертящуюся в станке деталь, на резец, из-под которого вилась бойкая стружка. Пугливо озирался: позор! Но засыпал только в первые ночные смены — ко всему человек привыкает.
Все токари казались мне, мальчишке, пожилыми, деловыми, строгими. Я старался подражать им — ходил раскачиваясь, по-стариковски хмурил брови, говорил баском, хотя хотелось и побегать, и попрыгать в цехе.
5
Родители-упрямцы хотят, чтобы дети непременно все по-ихнему делали.
Тестюшка мой метил за пожилого мастера отдать Катюшу. А та со мной, молодым, спелась и убежала из дому. Ругали мы тогда с ней стариков на чем свет стоит. А прошло время — сами Дуняшке желанья свои стали выказывать.
Пришла Катя с базара.
— Слышь-ка, Степ! Нашу видели сейчас. С этим... как его?.. с вольным.
Шарибайские всех приезжих называли вольными.
— Токарем у вас.
— Ну, у нас токарей!..
— Из деревенских.
— И из деревни, считай, одна треть.
— Аккуратненький такой, прилизанный.
— А! Мосягин. И что же?
— Идут, значит... Ну и ну! — Потрясла головой, не то от удовольствия, не то от огорчения.
— Под ручку?
— Не-е, так. Он пальцы сам себе поглаживает, пожимает, чё-то воркует. И радостный такой, будто сто тыщ по облигации выиграл. А наша-то, попрыгунья, стрекоза наша-то, заливается от хохота и глазки ему строит. Хоть бы шарибайский, а то не знат, чей, откудов. За ней сейчас глазоньки да глазоньки нужны.
— Не все ли равно — откуда. Надо поговорить с ней. Не тот человек...
— А может, подождем. Увидели девку с парнем и запрет накладывают.
— Ждать-то нынче опасно. Все быстрей стали делать — и работать, и любить.
Как до кого, а я всегда хотел иметь парня, а не девку — с дочками больше мороки. Теперь вот как будто ученые доказали, что пол ребенка от отца зависит. А в старину сколько зуботычин бабам перепадало, сколько матерщин слышали, родив не кормильца, а девку. Я ни слова плохого не сказал, когда Катя родила дочку, но в тот вечер три стакана водки осушил от огорчения.
Как все шарибайки, Дуняшка не велика ростом, сметливая, бойкая, языкастая. Из рук ничего не вывалится. Счетоводом на заводе.
Шарибайские девки курносые, белобрысые, а у Дуняшки нос прямой и волосы темные. Улыбка едва заметная, недоверчивая, как будто вот-вот скажет: «Ух и лживый!», а глаза смотрят преданно. Где — неизвестно, научилась девка ужимки строить, лукаво посматривать. Пока сидит за бухгалтерским столом, все тихо, солидно, на лице деловитость, строгость, а встанет и пойдет — хи-хи да ха-ха, то за шкаф зацепится, то стул опрокинет. «Сатана-девка!» — говорила Катя с довольной улыбкой.
Мы всегда старались приучить дочку к труду, к быстроте, к точности, ко всему тому, чем отличается настоящая шарибайка. «Баба должна быть как огонь, все уметь — и постирать, и поплясать, и за десять верст по ягоды сбегать», — говорила Дуняшка, а я вспоминаю, что примерно те же слова упорно вдалбливал ей лет десять-двенадцать назад. «Вот хозяюшка, полведра воды из колодца несет и по дороге плещет». Такое говорила Дуняшке когда-то и мать.
Отцу трудно судить, красива дочка или некрасива; с другой меркой подходишь: все дети близки и приятны. Заводские парни посматривали на нее, бормотали: «Ишь, ты, какая!»
Многих легковесных гулеванов, охочих до девок, мы с Катей отвадили. Да ведь не узыришь за каждым, уж на что за монашками строгий догляд был, а и то всякое случалось.
Когда перед обедом дочь, придерживая рукой юбку, перешагнула через порог, как через лужу, жена сразу бухнула:
— Чё у тебя, с кавалером с этим?..
Так громко спросила, что кошка, сидевшая на подоконнике, дернула головой, поглядела на кухню, кашлянула, как ребенок, и спрыгнула.
— С ка-а-а-ки-им? — запела Дуняшка.
— Не крути давай!
— Оч-чень он нужен мне! Хэ! Чинненький, навроде попа, и волосы прилизаны, как у приказчика — в кино видела такого. Хоть бы бровью повел. Не человек, а манекен. Говорит сегодня: «На любую пакость отвечу двойной пакостью». А я ему: «Значит, если вор украдет у тебя десятку, ты украдешь у него две?» — «Да, только моя десятка не в счет». Все это он так... он больше не будет. Он еще исправится.
И усмехнулась.
Зря говорят, что сердце девичье вещее...
Мосягин оказался парнем прилипчивым: каждый день появлялся на нашей улице и к нам заходил, будто так, мимоходом, но всякий раз, когда Дуняшка дома. Перевалится через порог, чинненько поздоровается, руки по швам, по-солдатски. Не было в нем, как в других парнях, простоты и легкости.
Порой казалось, что Мосягин хочет ко мне приблизиться, а если удастся, и породниться со мной. Но, опять же, обер-мастер — не велика шишка, найдутся тести повыгоднее. Я уже начал подумывать: если вдруг приглянется Дуняшке человек этот, пускай женятся, постепенно переделаем его на свой рабочий лад. Сталь и ту переливают, переделывают.
Стал Мосягин зачем-то заходить к соседу нашему Сычеву, пожилому носастому молчуну.
Раньше я хорошо знал всех жителей нашей короткой — в четыре квартала — улицы. На каждом квартале не больше десятка двух-трехоконных деревянных домов. Дома разделены дощатой перегородкой — «передняя и прихожая». Взрослых мало. А ребятишек — воз и маленькая тележка. С раннего утра и до ночи бегали они по улице, по берегу Чусовой и в ближнем лесу чумазые, босые и невозможно шумливые. Родились, женились и умирали на одном и том же месте.
Сычева знал намного хуже, чем других, хотя он жил рядом со мной. Это фигура туманная. Грамотен, закончил три класса — не так мало для царской поры, но работал сторожем в магазине. Весь век лодыря гонял, болтался, отбояривался от настоящего заводского дела: сперва дворником был у купца, потом лоточной торговлей занимался. Уехал на юг и вернулся, по всему видать, с деньгами. Поговаривали — собирается кабак открыть. Помешала война. У Колчака служил. Как и кем служил — никто не видел, не знает. А сам говорил, что унтером. Дезертировал. Конечно, тут дело такое... К Колчаку силом загоняли, забривали всех под гребенку, спасались лишь те, кто убегал из поселка. Из армии Сычев пришел тронутым; был не то, чтобы идиотом, а все же немного не в своем уме: сопит, понурив голову, молчит, молчит и вдруг вскакивает, хохочет и плетет несуразицу — ничего понять невозможно.
Но дурак-дурак, а свое домашнее хозяйство на широкую ногу поставил: корова, овцы, свиньи, гуси, куры, сад фруктовый и такой огородище, что бабы с завистью восклицали: «Вот это — да, я те дам какой!» На грядках раньше всех зеленело у Сычевых. И когда с других огородов еще навозом и прелью тянуло, у него уже попахивало овощами. И — хоп! — на базар. Сидит, продает втридорога пучочки редиски и луку. На физиономии благообразие и строгость, будто святым делом занялся человек.