Огонь хорош в домашней печи, привычно и приятно смотреть на него в мартеновском цехе. А когда пылают деревянные здания... Я нырнул в это страшное море. Помню, в миг тот беспокоило меня почему-то только одно: как бы не выжечь глаза, сохранить глаза, ни о чем другом не подумал. Обдало адовым жаром, едучий, удушливый дым ударил в рот и в нос; я споткнулся — доска, бревно? Нет, что-то мягкое; нащупал ногами неподвижное тощее тело парнишки, приподнял и потащил, задыхаясь, напрягаясь от ужаса, чувствуя, что воздуха нет, почти нет, — лишь раскаленный дым. Куда-то не туда побежал — стена, пылающая стена. Сверху, на теле, огонь, а внутри — глыба льда от страха: «Пропал! Неужели пропал?!!»
Закричал что-то самому себе непонятное, несуразное, дикое, лишь бы кричать, кричать, дать знать о себе, взбодрить себя. Бросился в другую сторону, огонь и дым раскаленной свинцовой оболочкой закупорили горло, прикрыли меня всего — сверху, снизу, с боков и давили. Я почувствовал, что горю. Весь! На плечах и руках жгучая боль. Такой же болью резануло по спине. Мальчишка вывалился из рук. Конец! Я не сказал себе «конец», я ничего не сказал ни вслух, ни про себя, а просто почувствовал всем существом своим, понял, что погибаю, что меня уже нет, сжался, пошатнутся вперед, назад и — все.
Очнулся, когда огонь уже потушили, и пожарники в касках рылись в золе среди полуобгоревших бревен. Поташнивало. Дышу, как загнанная лошадь. Нестерпимо жжет спину, плечи, руки и лицо. На теле пузыри.
Пахнет гарью, одеколоном и — что удивительно! — хвоей. Когда дунет ветер с гор — слышу только запах хвои. Почему-то обострилось обоняние.
Оказывается, когда я потерял сознание, в огонь бросился Шахов, схватил меня и парнишку, побежал, упал, и тут подоспел Василий.
Шахов, парнишка и я лежали рядом, возле обуглившихся, еще испускавших холодный дым, построек. На лицах и на руках у нас повязки. Рядом стоял Василий в непривычной для него вялой позе, покуривал, посматривая на нас, Чуб его, такой пышный, крепкий, начисто сгорел, остались мелкие кудряшки, темноватые от копоти, похожие на волосы негра. Шныряли туда и сюда какие-то женщины.
Нам с Шаховым пришлось полежать в больнице.
Трижды за свою жизнь ложился я на больничную койку и всякий раз, выздоравливая, чувствовал наплыв необыкновенной животной радости, наполнявшей всю мою душу. Радости, которая рвалась наружу, которую не хотелось утаивать. Я начинал много, горячо говорить, беспричинно смеяться, улавливая изучающие взгляды все понимающих врачей. Подарки, забота, особое внимание — от этого было даже стыдновато: ведь я сейчас здоровее здорового. Чистейшие, веселые палаты, только бы свадьбы устраивать. Почему так: здания больниц почти всегда светлы и веселы, а контор — нередко унылы, мрачны?
Лежишь и думаешь. О чем-нибудь да думаешь — уж так устроен человек. Это только кажется, что бывают минуты, когда ни о чем не думаешь. Вроде бы не думал. А ну-ка вспомню, «Что это на стене — черное пятнышко или муха?» «Интересно, насколько часто здесь красят двери? Белешеньки». «Не прогуляться ли мне по коридору?»
Больше думал о Шахове. Он был рядом, перед глазами.
Приглядываюсь. Не человек — машина: в двенадцать ночи засыпает, в шесть утра на ногах, ни позже на минусу, ни раньше на минуту. Полна тумбочка книг. Технических. Другие лежат, ходят, рассказывают байки, отдыхают. Этот, как в школе, что-то высчитывает, читает, записывает. Палата стала цеховой конторкой — и мастера, и рабочие тянулись сюда. Всякий разговор сводился на заводские дела.
Пришла Аня.
Улыбается виноватой вымученной улыбкой. И эта улыбка обращена не к Шахову, а почему-то ко мне.
Шахов будто засыпает. Спросит что-либо о ее житье-бытье, о заводе и опять как изваяние. Странно! Ну и пара!
— Приходите, захватывайте с собой ребят и девчат.
«Не хочет, чтобы приходила одна». Этим он уже оскорблял меня.
На следующий день она пришла с большой оравой. В палату завела их медсестра, говорливая, набожная женщина. Набожная-то набожная, а посты, как сама говорила, не соблюдала и вдобавок к этому — любительница сбрехнуть. «Подковыривала» деловитого Шахова:
— Райская жись тут у вас.
— Так оно! — в том же тоне отвечал Шахов. — Ведь мы не врущие, не болтающие, пост соблюдающие.
Сейчас медсестра сказала:
— Вот он, орел!
— С подпаленными крылышками, — добавил Шахов.
Все засмеялись этой наивной шутке. И уже не могли утихнуть. Сколько сидели, столько и смеялись. Молодые!
Шахов старался показать, будто Аня для него ничего не значит. Такая же, как все, одинаковая. Наивная хитрость. Ведь видно было, что она для него и он для нее значат больше, чем кто-то другой. У него убыстрялась речь при разговоре с ней, деревенел голос. И смотрел на нее не так, как на всех. Она выглядела грустной, обиженной. Уходила последней. Сказала Шахову с пренебрежением:
— Эх, ты!
В больнице он был другой. Не чинодрал. Не позер. Раньше, поговорив с Шаховым, я нередко раздумывал, правильно ли вел себя. Вспоминал, что сказал Шахов, что сказал я, каким было выражение его лица, каковы интонации голоса. Противно, утомительно! В больнице эти навязчивые мысли не кололи меня.
Я стал смотреть на Шахова немного по-другому. Думал: в чем-то нехорош, да, но и хорошего в нем все же немало. Вспоминал слова Василия: «У нас два Шаховых. Один на заводе, этот хужее». Только почему же он так с Аней?.. Мелковат во взаимоотношениях с ней. Прятаная любовь. Мелко, гадко!
10
Когда-то люди скучать-грустить любили, песни жалобные пели, тягучие, бесконечные, слушаешь — и такая, бывало, тоска берет, хоть волком вой.
Теперь же грусть не признавали, вроде бы даже. И не потому, что не было причин для нее, были причины — всякое случалось. А просто считали грусть чем-то отжившим. Это, мол, мелкобуржуазная расхлябанность, от гнилой интеллигенции. А грусть, она ведь разная бывает, иногда и не враг, а друг. Порой взгрустнется от песни, от фильма интересного, от воспоминаний или просто так, не поймешь от чего. Молодыми мы с Катей любили по берегу Чусовой ходить. Катя говорила: «Грустно мне, хоть реви, а пошто — не знаю». Лишь телята да бесштанные ребятишки готовы все время подпрыгивать от восторга. Те, кто агитировал в тридцатые годы за вечное веселье, тоже, я думаю, грустили иногда, но пугались этого хорошего чувства, скрывали его.
Замечал я: теперь люди плакали и горевали реже. Значит, меньше причин для горя. И старых драк, когда жители одной улицы перли, крича, махая кулаками, палками и кольями, на другую улицу, калечили друг друга и убивали, тоже не стало. Рабочий понял, что драка — проявление слабости: видишь ничтожество свое и начинаешь сопротивляться, бушевать, себя показывать — дескать, вот я какой, пужайтеся, мужики!
На собраниях, совещаниях — их в те годы проводилось на заводе великое множество — подолгу, порою нудно и утомительно, говорили о трудовом напряжении. И так расписывали, расхваливали напряжение это, будто все успехи лишь от него зависели. Отчаянно критиковали друг друга — «критика — движущая сила». Да, порядок нужен. Шарибайцы в старину были немножко анархичны, несобранны. Но рабочего нельзя, как лошадь, вести в узде, все время заставлять что-то делать; он начнет подсознательно сопротивляться силе и уж тогда — шиш — выработки высокой не жди. Я видел в царскую пору, как дрянно работали солдаты и арестанты. Конечно, там из-под палки, а тут — другое, несравнимое, но все же чувствовал я в трудовом напряжении тридцатых годов, в беспрерывной говорильне и ругне что-то тягостное, лишнее, даже вредное. Легко работать без постоянного нажима, когда к тебе полное доверие. Надо бы нам тогда на заводе более умно агитацию вести.
Шахов тоже поклонялся «трудовому напряжению», как монах богу. Мне казалось, что нелегкая эта обстановка нравилась Шахову. Он прямо-таки наслаждался ускоряющимся ритмом, порой не шибко-то разбираясь, нужно ускорение или не нужно.