Недели через две в полночь Дуняшка прибежала к нам. Простоволосая, нервная, злая, запыхавшаяся, будто за ней бандиты гнались.
— Ушла. Ну его, к черту!
— Как? — испуганно спросила Катя, хотя все было ясно.
— Ы-ы-ы! Пришел откуда-то пьянехонек. Лыко не вяжет. «Еще выпью, говорит, выкладывай закуску на стол». Выпил стакана два. «Давай еще закуску, пить так пить». Я убрала со стола водку. «Шиш тебе! — говорю. — Ложись спать, пьяная образина». А он шуметь начал: «Ты чё командуешь, а?» — «Ложись! Не пори горячку». — «Давай водку!» — И так сдавил мне руку, что и сейчас вот этим пальцем пошевелить не могу. Хотела оплеуху дать, да ведь он бешеный. Совсем из себя вышел: «Водку давай! — кричит. — А то сейчас весь дом разнесу, к богу, к матери, щепок не соберешь!» Побежал в сени. Подумал, что я в ларь водку спрятала. Бух ногой по двери. Толстенная дверь-то, — видели, а покосилась. Ну и убежала я. А то... а то еще пришибет. Такой бешеный.
— Да, этого не охомутишь, — проговорила Катя.
Жена не сказала Дуняшке ни слова упрека. На другой день дочка ушла.
— Я не трогал ее, — удивленно смотрел на меня Василий и пожимал плечами.
— Еще недоставало.
— Говорит, руку сдавил. Убей, ничего не помню насчет руки. Из-за чепухи все... Не буду больше, отец, обещаю.
— Неужели не поймешь, что дико это?
— Не могу я пить помалу, вот беда. А как выпью, себя не помню.
— Будто бы.
— Ей богу, не помню.
— Да как можно не помнить?
— Да вот так.
— Молодой ты, Василий. А пережитков в тебе больше, чем в старике.
— Каких пережитков?
— Всяких.
— Ну, уж извини-подвинься. Намекал ты, отец, насчет моих шашней с бабами. Зря ты это, думаю. Гулял, да! А кто не гулял? Ведь и ты тоже, а?..
— Да уж каждую встречную-поперечную не лапал. И раньше в Шарибайске бабы куда строже себя вели.
С облегчением подумал: «С зятьком мы, видно, в конце концов договоримся».
«Каждую встречную-поперечную не лапал...» Это сказано слишком...
В молодости я был страшно стеснительным. Особенно с девушками. Стыдясь этой стеснительности и скрывая ее, грубил: «Ну чё тебе?! Некогда мне! Не знаю». Скажу так, а потом кляну себя: зачем грубил?
Отец учил: «Бабу надо держать в руках, если что — съездить по харе». И тут же: «Женился — живи. Это бары с бабами, быват, разводятся, в бардаки ходят, у-у-у пакость какая!»
Вывод из его путаных, порой чудовищных слов — «съездить по харе» — был прост: в женщине можешь не уважать человека, но не уважать в женщине женщину не смей. Я не слышал в детстве и молодости, чтобы кто-то в Шарибайске изнасиловал женщину.
Был я влюбчивым. Первой любовью моей была толстенькая, мордастенькая, краснощекая и бойковатая девчонка лет пятнадцати. Всегда вертелся там, где она. Проходил мимо нее гоголем, гордо подняв голову: кавалер должен быть кавалером. Иногда смеялся беспричинно, ухал и подпрыгивал — это, чтобы обратить на себя внимание. И одевался поярче: красная рубаха, старые синие галифе. Петух да и только!
Но как-то внезапно все ее прелести сникли в моих глазах. Я влюбился в другую. Эта — тихоня с грустной улыбкой. Труженица. Все в ней было приятным — лицо, фигура, голос, манеры. Даже состарившись (она умерла недавно), женщина эта сумела сохранить часть былой красоты. Когда я подходил к ней, у меня деревенели ноги. Холодел с головы до пят. Дома мысленно говорил ей всякие нежные слова, плакал от умиления, злился на себя, кусал губы. А встречусь — язык не ворочается, теряюсь, улыбаюсь жалко. Скажу что-нибудь пошленькое натянутым, деревянным голосом, а она смотрит на меня, будто на столб. Как я завидовал тем, кто запросто подскакивал к ней, легко разговаривал. Один из таких стал ее мужем.
Девушки грамотные, интеллигентные казались мне почему-то разгульными, безнравственными, себялюбивыми. Я не хотел их. Да и кто из них в старину захотел бы меня, малограмотного, в красной рубахе и отцовских галифе?
С Катей было легко. И перед ней я терялся. Но была Катя говорливой, общительной. Забавное превращение: к старости я стал болтливым, она — молчаливой.
Катя сама подходила ко мне:
— Чё у тебя рот-то на замке? Скажи хоть что-нибудь.
Мне до смерти хотелось поцеловать ее, а смелости не хватало. Я шепнул: «Поцелуй меня». Поцеловала.
Хочется повторить банальную фразу: «Если б еще раз родиться...»
8
На здании клуба и на заборе возле разрушенной церкви кто-то торопливо нацарапал углем антисоветский лозунг. За «свободу» ратовал. Рабочие не обратили на надпись внимания. Начальство делало вид, будто ничего не произошло. Когда в цехе во время перекура зашла об этом речь, я сказал:
— Рабочему не всякая свобода нужна. Развяжи-ка руки буржую — враз на шею прыгнет. До такой свободы можно дойти, что и нос на улицу не высунешь — бандиты отрубят.
— Да, — подтвердил Проша Горбунов. — Расскажу такую историю. Пришел я, значит, из армии в свою деревню. Шинелешка солдатская на мне старенькая, сапожонки, как говорится, каши просят. Ну, сапоги я новые раздобыл, а шинелькой и одевался и укрывался. Рядом со мной мужик один жил. При царе кулаком был и после революции. Даже потолстел вроде бы, раздобрел. «Я, говорит, Прохор, так разумею: всякая власть гнет на зажим. Прежде-то помещики, да буржуи, да офицерье разное прижимали мужика. Отобрали землю у них и с власти сбросили, — это шибко хорошо. Но хрестьянин и теперя не моги делать, что хочется». — «Это как же, говорю, — так?» — «А так! Ты же знаешь, землицы и скотинки у меня, слава богу, хватат. А здоровьишко неважнецкое. Разве я управлюсь? Ноне вон корова в болоте утопла. Когда нашли, она уж и дух испустить успела, несчастная. Раньше-то я работников мог держать. И держал двух. Чем больше работников, чем толще пузо, тем больше почету — так ведь было. А сейчас?.. Кулак, говорят, то-се... Вишь, куда опять потянуло? Зажим! Вот если б временно подмогнул кто, по-дружески, по-соседски как бы, я б по-настоящему заплатил. Деньжонки у меня покудов водются. Взялся б ты, Прохор, и еще б кто-нибудь, а?» Видали каков?!
И потекла бесконечная речь, тары-бары-растабары. Я прервал Прохора:
— Извини, мне к Шахову.
Начальник цеха был на стройке, стоял с директором завода Сорокой. Точнее сказать, стоял возле директора, был при нем. Пришибленный какой-то, голова опущена, спина полусогнута, сморщился весь. По росту они одинаковы, а Шахов смотрит на Сороку как бы снизу вверх. Это было удивительно: не таков Шахов, чтобы раболепствовать, с любым начальством держался на равной ноге.
Тут же инженер-строитель и двое из заводоуправления. Сорока, всегда спокойный, веселый, на этот раз был встревожен — губы перекошены, рукой резко машет, будто при драке.
«Что-то случилось?» А случилось то, чего я втайне боялся, о чем раньше говорил Шахову. Задняя стена нового здания обдирки дала осадку и покривилась: грунт в этом месте не выдержал огромной тяжести. Не шибко покривилась, но все-таки.
Собрали цеховое и заводское начальство.
— Это бездумная торопливость, — громко и раздраженно заговорил директор. — Куда кладут, где строят — им все равно.
— Мы все продумали, Яков Осипович, — сказал Шахов. — Никто из нас не предполагал.
Забавно: когда успех, Шахов говорит: «Я все обдумал», а когда провал, неудача — «Мы продумали, мы решили».
— Строителей я приглашал, но никто не пришел.
— Никого вы не приглашали, — сказал недовольно начальник отдела капитального строительства, старый, болезненный человек.
— Я звонил.
— Кому?
— К вам в отдел.
— Ну, ко-му конк-рет-но?
— Я уж сейчас и не помню.
— Ну, вот видите: он не помнит.
— А все же я звонил.
— Вы должны были говорить прежде всего со мной. Ну как так можно?! — Голос у строителя дрожал, старик вел себя так, будто сидел на шильях.
— Это уже не имеет значения, — махнул рукой Сорока. — За строительство отвечаете вы, товарищ Шахов. И вижу, зря мы поручили вам это большое дело. Зря!