— Ну, пусть хоть обсохнет. И надо бы получше продумать все. Земля тут не одинакова, кое-где слишком мягкая, еще осадку даст.
— Все продумано, все идет, как надо, — прервал меня Шахов. — Тянучка в таких делах недопустима.
Опять «тянучка». Слово это показалось мне неприятным, как мокрица. Бывают неприятны слова, песни, мелодии лишь потому, что их произносят, поют, исполняют неприятные нам люди. Редко, но бывают...
— Новый корпус должен быть закончен к осени, — быстро и резко проговорил Шахов.
Какие у него богатые интонации.
Мастера из других цехов говорили: «Силен, мужик, язви его! И упрям он у вас, видать». Упрямство в нем я заметил, когда Шахов был еще мальчонкой. Дом отца его на берегу Чусовой стоял, на обрыве. И мальчишка с того высоченного обрыва на лыжах сигал; кувыркнется раза два-три, люди пугаются, думают — шею сломал, а он вскакивает хоть бы что, и глазенки сверкают. А раз было... Приехал из института, на побывку, в стужу рождественскую. Пробежал четыре версты от станции. Дома снимает ботинки, снимает, а они не снимаются — примерзли к ноге. Дерг-подерг — не снимаются да и все. Дерганул, что есть силы, и кожу с пятки содрал всю начисто. Мать плачет: «Плюнь ты на учебу ету». Нет, дня через два опять на станцию побежал, с палкой, прихрамывая. Да и упрямство ли это?
Вот такой он смолоду был, Егорка.
Настоящее имя у Шахова Генрих. Не знаю, зачем родители, простые люди, наградили его иностранным именем. По-русски оно звучит как-то слишком мудрено. Самому Шахову имя не по душе пришлось, и он в институте переделался в Георгия, а на заводе — в Егора.
В обдирке ближний к двери станок не работал. От него в холодном утреннем воздухе пар струится, как от тарелки с горячими щами. Возле станка Василий Тараканов, начальник цеха и бригадир обдирочного. Рядом с бравым Таракановым начальник цеха и бригадир выглядят замухрышками. У станка гора блестящих обточенных труб.
— Нужны новые мощные станки, — Шахов резко рубанул воздух рукой. — А то тянучка окаянная получается. — Он недовольно стукнул по станку кулаком.
— Да, — согласился Василий и добавил: — Около четырех норм выколотил. А если б телега эта не остановилась, то и все пятьсот процентиков выгнал бы.
— Сегодня же напишу статью в «Правду», — сказал Шахов. — Разделаю конструкторов в пух и прах. Что за станки? Гробы какие-то. Разве можно такие станки выпускать? — Он грубо выругался. — Ну, поздравляю вас, товарищ Тараканов, с новым рекордом!
Шахов торжественно потряс костистой белой ручонкой огромную темную Васькину пятерню.
— Если б мне станок настоящий, я б громыхнул!
— Что со станком? — спросил я, хотя с первого взгляда все понял.
— Шестеренки полетели, — ответил Василий. Голос недовольный. Можно подумать, что это я поломал шестеренки, а не он. Тараканов имел скверную привычку со всеми, кроме начальника цеха, говорить слегка насмешливо, снисходительно или недовольно.
— Плохо дело.
— Что ж... не плакать же от огорчения. — Шахов сказал это тихо, холодно вежливо. Кольнул меня взглядом. — Заменим шестеренки.
Часа через два у входа в механический был выставлен метровый лист фанеры с надписью: «Слава токарю В. Тараканову! Сегодня он выполнил норму на 395 процентов!»
Я зашел в «морозильник». По рябому лицу начальника цеха будто тень прошла, поджал толстые, выпяченные губы.
— Не надо бы нам о Тараканове так сильно шуметь.
— О каком шуме вы говорите?
— Доску вот выставили...
— А!.. Рекорд есть рекорд, он должен быть отмечен.
— Шестеренки-то полетели.
— Ну!..
— Ремонт... Простой станка.
— На ремонт времени немного уйдет. И нельзя этот вопрос рассматривать так однобоко.
Мои слова, кажется, даже вид мой раздражали начальника цеха. А когда Шахов сердился, он начинал говорить каким-то другим языком — сложным, очень грамотным, точно лекцию читал. Эту особенность за ним замечали все. И уже наловчились: если начальник цеха поминает «лешака», говорит о «тянучке», «хреновине» или какие-то другие простецкие слова употребляет, рабочий стоит спокойно — доволен, а как услышит деликатные книжные фразы, начинает переминаться с ноги на ногу, вздыхать, глаза — книзу и спешит смотаться.
— Токарь Тараканов ломает старые технические нормы, он новатор. Он лучший стахановец цеха.
— Он не только нормы, но и станок сломал.
Я ловил себя на том, что стараюсь говорить спокойно, деликатно.
— Шестеренки. Не его вина, что станки, поставляемые нам, столь маломощны.
— Об этом надо сообщить, куда следует.
— Сообщено.
Закурил и, кажется, успокоился.
— Не понимаю, почему конструкторов, создавших эти станки, не обвиняют во вредительстве.
— А вам кажется — это вредительство?
— Уверен, что нет. У нас чуть что — вредительство. Всех недоучек и бездарей готовы отнести к числу вредителей.
Сказано смело. Он вообще со мной подозрительно откровенен, хотя мы часто с ним на ножах. Чудно!
— Как работать на таком станке?
— Тараканов не новичок. Не мог не ожидать...
Опять уставился глазищами: прицеливается — вот-вот выстрелит.
— Где грань, возле которой токарь должен остановиться? Кем и как она определена? По центровому станку не поймешь, когда он с перегрузкой. Я этой перегрузки не чувствую, не чувствует и Тараканов.
— Все же надо бы как-то осторожнее.
— А кто говорит, что не надо?
Помолчал и добавил:
— Чувства, все чувства... А производственный план будет Пушкин выполнять.
Значит, не забыл «бесчувственного».
Не очень ладилось у меня с Шаховым; он тоже как-то напрягается, разговаривая со мной, больше, чем других, сверлит бешеным взглядом. Не знаю почему, но я чувствовал, что серьезных столкновений с ним не избежать. Казалось мне: Шахов вот-вот налетит на неприятность, вот-вот с ним случится беда. Я не хотел этой беды. Я не хотел, чтобы Шахова сняли с работы. Правда, когда-то я думал: хочу. Потом стал размышлять: хочу ли? И сказал себе твердо: нет! Нас, заводских, с детства приучали уважать работяг. И почти с пеленок приучали к труду.
Шел с завода и вспоминал.
...Мне лет восемь. Гудит заводской гудок, очень низкий, как бы усталый, с грустинкой. Протяжный. Слышно его за много и много верст от поселка.
Конец дневной смены. Скоро придет отец. Я торопливо мету во дворе. Метла большая — с меня — и густая. Отец сам их делает из березовых веток.
Вот и он. От одежды пахнет заводом. Говорит спокойно:
— Чё ж ты, ядрена-палка, метешь как? Сору оставил сколько.
Берет метелку. И в самом деле, сколько я сору оставил. Из каждой ямочки, щелки выбирает сор этот.
— И на улице не подмел. Барин!
В его представлении «барин» то же, что «лодырь».
И еще есть в его лексиконе неласковое слово — «фон-барон». «Разлегся, как фон-барон». «Все ему не глянется, фон-барону».
— Лень-то раньше нас с тобой родилась, а?
Иногда, придя с завода, спрашивал у матери шутливо:
— А где барин наш?
Это в тех случаях, когда я в чем-либо проявил леность или нерасторопность.
Заводской мужик должен все уметь: варить сталь, колоть дрова, строгать доски, косить, подшивать валенки, удить, собирать грибы. И уметь хорошо. У интеллигентов — там другое. «А ты человек простой и, значит, у тебя ничё из рук не должно вываливаться».
Смотрю, как отец собирает грибы. Ровная земля, ни бугорка вроде бы, а подойдет, копнет и, смотришь, — кладет в корзину груздочек. На весь год грибов засаливает.
— Свежий, крепенький груздь, он почти всегда прячется. Разве что бугорочек еле заметный... А иногда просто чувствуешь — вот он!
Понимал, где я проявляю лень, а где незнание. Наказывал только за лень.
Разговаривая с «летунами» и лодырями, он придавал своему голосу чуть заметную не то фамильярность, не то насмешливость. Знаем, мол, вашего брата. И что у вас на уме, тоже знаем — пожили на белом свете, кое-что повидали.
За ягодами шарибайские женщины и ребятишки уходили чуть свет, часов в пять утра. Торопко шли верст десять. А потом, не разгибая спины, собирали до вечера землянику, чернику, клюкву, бруснику, костянику. Обе руки в ходу, быстро, быстро мелькают, глаза бегают — ягодные места ищут. Встанет, разогнет спину, поморщится и снова собирает ягоды. И так час за часом до вечера. Посмеиваются: