— Как бы там ни было, он шел отсюда, и ты с ним говорила. Я хочу знать, кто он и что ему здесь нужно.
— Я хочу знать! — передразнила Сесилия. — Ишь какой прыткий! Уж не силком ли вы меня говорить заставите? Так ведь я и силком ничего не скажу.
— Силком не силком, но ты мне сейчас все скажешь, а не то мы с тобой поссоримся и ты меня больше никогда не увидишь.
— Любопытно посмотреть, как это у вас получится.
— Что ж, и посмотришь. Так скажешь ты мне, кто он?
— Нет, не скажу.
— Ты это что — в шутку или всерьез?
— Зачем же в шутку, я всерьез говорю.
— Полно. Открой дверь и дай мне войти, стыдно мне тут стоять на виду у прохожих. Подумают еще, что мы с тобой бранимся.
— Что ж, они угадают.
— Ну, к чему все эти фокусы?
— Какие фокусы? Я вам говорю то, что думаю.
Леонардо устремил на девушку пристальный взгляд, желая уразуметь тайный смысл ее слов, а потом попытался взять ее за руку, но Сесилия отдернула руку и, когда Леонардо потянулся к ее лицу, резко отодвинулась. Видимо, Сесилия твердо решила держаться принятой линии. Неужели она способна предпочесть ему кого-то другого? Быть может, тот, кто сейчас отошел от окна, это и есть его, Леонардо Гамбоа, счастливый соперник? «Попробуем поразузнать еще немного», — подумал он, а вслух спросил:
— Можешь ты мне объяснить, что с тобой произошло?
— Со мной?
— Ничего.
— Ну, если ты решила все время тянуть эту волынку и твердить «ничего» и «не скажу», тогда, я думаю, самое лучшее будет мне отсюда уйти, и делу конец.
— Это как вам угодно.
— Я, кажется, разучился тебя понимать. И все же, сдается мне, ты сейчас говоришь совсем не то, что думаешь. Я убежден — прими я на веру твои необдуманные речи и уйди я отсюда, ты тотчас пожалеешь об этом и станешь проливать горькие слезы. Что же ты молчишь? Скажи хоть словечко. Отвечай же.
Слишком продолжительной и непримиримой была суровость Сесилии, чтобы девушка долго могла выдержать эту роль. Она любила настоящей, истинной любовью и страшилась оттолкнуть возлюбленного своей необычной строгостью, тем более что не располагала явными доказательствами его непостоянства. И поэтому, когда Леонардо стал настойчиво требовать от нее ответа, она вдруг потупила голову и громко разрыдалась.
— Вот видишь, — проговорил он не без волнения. — Я ведь знал, что все твои дерзости кончатся слезами. Язык твой меня бранит, а сердечко-то любит! Ну полно же! Все уж и позабыто. Не плачь, солнышко; радость моя, не плачь, а то ведь и я, глядя на тебя, расплачусь. Лучше мы сейчас с тобой помиримся, позабудем про все обиды и снова станем друзьями.
— Я помирюсь с тобой только при одном условии, — сквозь рыдания, но твердо проговорила Сесилия.
— Согласен. Говори же, что это за условие.
— Нет. Сначала ты пообещай мне, что выполнишь его.
— Побойся бога, Сесилия! Можно ли требовать так много от человека? Ведь не все же зависит от меня. Ну да была не была. Даю тебе слово.
— Хорошо. Не уезжай на рождество в деревню…
— Селия, ради бога! Что за странная фантазия? И с чего тебе взбрело в голову об этом просить? Уж не вообразила ли ты, что я уеду навсегда и позабуду про тебя? Ну, будь же умницей и не требуй от меня того, что не в моей власти.
— А я и так не дурочка. Ты остаешься — или едешь?
— Ни то, ни другое. Можно ли говорить всерьез о двухнедельной отлучке в деревню? Тут не знаешь даже, как и считать, уезжал ты из города или не уезжал.
— Хорошо же, — твердым голосом произнесла Селия, отирая слезы. — Поезжай, я знаю, что мне делать.
— Не принимай решений, в которых после будешь раскаиваться. Прошу тебя, подумай серьезно, представь себе, каково мое положение. Ну, посуди сама, могу ли я оставаться в Гаване, когда вся наша семья будет в Ла-Тинахе — видь это же около Мариеля? Да и как я стану жить здесь один в пустом доме, где останется только дворецкий и несколько слуг? Впрочем, если бы даже я и пытался настаивать, мать все равно этого не допустит, а отец и подавно. Мы едем числа двадцатого — двадцать второго и вернемся после богоявления. Теперь, надеюсь, ты все поняла?
— Я поняла только то, что ты отправляешься в деревню развлекаться с какой-то красоткой, которую я хоть и не знаю, но ненавижу всем сердцем. И еще одно я поняла — что никогда и ни за что с этим не примирюсь.
— У тебя, Селия, есть один недостаток: ты чересчур ревнива. Ты мне дороже всех женщин на свете, дороже самой жизни. Тебе этого не довольно? Чего же ты хочешь еще? Да, кроме того, нам с тобой полезно будет расстаться на время, и когда я вернусь, мы станем любить друг друга еще крепче. А потом, в апреле, я получу степень бакалавра прав и смогу более свободно располагать собою и своим временем. Тогда ты увидишь, как мы будем с тобой счастливы. Мы станем жить друг для друга; я — для тебя, ты — для меня.
При этих словах Сесилия поднялась со стула, видимо ожидая, что возлюбленный сейчас уйдет. Она стояла молча, словно о чем-то задумалась. Одинокая свеча, горевшая за ее спиной внутри комнаты, озаряла ее прекрасные, как у статуи, руки, плечи и грудь, ее тонкую талию, которую, казалось, можно было обхватить двумя пальцами, и весь ее стан выступал из мрака, окруженный сиянием какого-то волшебного ореола, составлявшего удивительный контраст с темнотой, в которую была погружена улица. И Леонардо, охваченный новым приливом любви к красавице, воскликнул со всей нежностью, на какую был способен:
— А теперь в знак нашего примирения и любви мое божество должно меня поцеловать!
Сесилия ничего ему не ответила, даже не шелохнулась, точно душа ее, отрешившись от тела, витала в этот миг где-то далеко-далеко.
— Прощай, храни тебя господь! — огорченно проговорил юноша. — Неужели ты мне даже руки не подашь?
Но девушка по-прежнему хранила молчание, и в лице ее была все та же отрешенность. Казалось, она вдруг окаменела и уже не дышит, и даже слегка, даже неприметно не вздымается высокая округлая грудь.
— Сейчас вернется твоя бабушка, — проговорил Леонардо. — Слышишь, в церкви святой Екатерины служба уже кончается. Я не хочу, чтобы сенья Хосефа меня здесь увидела. Прощай же!.. Так ты скажешь мне, как его зовут — этого, что с тобой разговаривал?
— Хосе Долорес Пимьента, — торжественно отвечала ему Сесилия.
Леонардо вдруг почувствовал, что вся кровь бросилась ему в голову и что лицо его пылает. Но, чтобы скрыть от Сесилии впечатление, которое произвело на него это имя в ее устах, он поспешил удалиться — и сделал это вовремя, так как богомольцы уже выходили после службы из соседнего монастыря.
А Сесилия, оставшись одна, упала на стул и горько-горько заплакала.
Глава 16
Ты, недремлющее око,
Совесть, молча наблюдаешь
И любое зло караешь
Неустанно и жестоко!
Память спит порой глубоко,
Нем закон — тяжка всегда ты:
Пожелал господь когда-то,
Чтоб ты стала для злодея,
С глазу на глаз с ним, страшнее
Грозного судьи и ката.
Всякий, кому случалось в жизни совершить тяжкий проступок, платит в урочный час своей пробудившейся совести жестокую дань раскаяния. Однако исправить содеянное не всегда в нашей воле, ибо, желая загладить однажды причиненное нами зло, мы вынуждены сообразоваться с человеческими установлениями и внешними обстоятельствами. Дурные дела имеют то же свойство, что и некоторые пятна: чем тщательней их отмывают, тем заметнее они становятся.
Как бы теперь хотелось дону Кандидо навсегда порвать со своим прошлым, изгладить из памяти самое воспоминание об иных своих поступках! Но именно в те минуты, когда ему начинало казаться, что прошлое уже не тяготеет над ним, он вдруг, неизвестно как и почему, помимо собственной воли ощущал чуть ли не физически тяжесть цепей, таинственно приковавших его к незримому позорному столбу былой вины. И ощущение это в немалой степени поддерживалось в доне Кандидо свидетелями и соучастниками его проступка. Куда бы ни обращал он взоры, всегда и повсюду видел он перед собой этих людей: они были для него постоянным, живым напоминанием о грехе его молодости.