Мне очень хочется, чтобы он наконец вернулся. Он всегда привозит мне что-нибудь. Он учится в гимназии, у него блестящие пуговицы. Если б я был Арой, я тоже не ходил бы в хедер, дрался бы, стрелял из ружья и скакал на лошади.
Все теперь дерутся и все стреляют.
Я страшно люблю лошадей и войну. Отец уже не раз драл меня за это.
— Ума не приложу, — говорит отец и хлопает себя рукой по лбу, — откуда у мальчишки страсть к войне? Откуда? — спрашивает он меня. — У других дитя в восемь лет уже человек, а у меня — бездельник!.. Слышишь, Лея? — обращается отец к матери. — Зато Арик, дай ему бог здоровья, у нас совсем другой ребенок.
И вот наконец ребенок приехал. Это было вечером. Первой кинулась к нему мама. Она плакала, смеялась, снова плакала и причитала:
— Чтоб мне в радости этот год прожить! Претерпеть бы все муки за тебя!..
Но отец!.. Никогда не видел я его таким убитым. Да и Ару я не узнал: он вырос, стал шире в плечах. Его черная тужурка треснула на локтях; блестящих пуговиц как не бывало; рукава стали коротки — руки вылезают.
Большие, задумчивые карие глаза на его круглом лице щурились и как-то отчужденно улыбались. Он как будто отвык от нас.
Ворот его черной рубашки с белыми пуговицами расстегнут, шея открыта. И шапки он не носит. Большая черная смешная тень от его взлохмаченной головы повторяет на стене каждое его движение.
— Ну, как мы живем?
Он с трудом освободился от объятий мамы. Оттолкнув ногой свой фанерный баул, подошел к отцу. Отец наклонился, Ара поднялся на цыпочки, и они обнялись.
Взобравшись на табуретку, я ждал, когда Ара подойдет ко мне — с табуретки мне будет ловчее расцеловаться с ним.
Отец отошел, заложив руки за спину, нахмурился.
— Еле прорвался… Такая завируха! — говорит Ара и машет рукой, точно на дворе и впрямь метель.
А на дворе летний вечер и тишь. Пахнет липовым цветом, лает мой Муцик.
Отец долго смотрит на кобуру револьвера, на желтый плетеный ремешок, выглядывающий у Ары из-под тужурки.
— Конечно, мы представляли себе все иначе… Недоедали, недопивали… Все думали…
Отец неопределенно пожимает плечами. Совсем неожиданно он начинает кричать на меня, приказывает слезть с табуретки. Затем ни с того ни с сего принимается читать молитву на сон грядущий. Слов не слышно, доносится только: у-у-у…
— Думали, ребенок… станет человеком… А тут, полюбуйтесь, револьверчики! — Он прерывает молитву, откидывает занавеску и уходит в спальню.
Ара растерян. Он кусает ногти, качает головой и улыбается маме.
— Вы что ж, обижаетесь на меня?
Мама отвечает ему:
— Чтоб мне так в радости этот год прожить! Претерпеть бы мне все муки за тебя! — и утирает слезы.
Я подхожу к брату, и меня охватывает робость. Совсем как будто это не он. Какой огромный! Задираю голову и протягиваю ему правую руку, а левой, еле сдерживая дыхание, глажу кобуру его револьвера.
— А, Ошерка! — веселеет он сразу. — Хоть бы на волосок что-нибудь изменилось в доме! — На его щеках появляются две ямочки. — Все тот же полированный шкаф… И самовар все на том же круглом столике… Все тихо, спокойно…
Не понимаю, что он этим хочет сказать: у нас все как всегда. Только белый потолок, поддерживаемый двумя согнувшимися балками, провисает животиком. На нем трепещет желтый круг от каганца.
Ара садится за стол. Мама подает ему ужин. Пламя каганца то сникнет, то встрепенется, и на круглое белое лицо Ары падает то тень, то свет. Его карие глаза под длинными ресницами глядят с любопытством и как-то отчужденно.
— Как тут тихо!.. И как уютно! — Он снова разглядывает комнату.
Ара поглаживает стол, наш круглый стол, на красной точеной ножке. Возле стола у нас стоит огромная кушетка с двумя резными львами, они держат по букету деревянных цветов в деревянных зубах. Тут же наш стеклянный буфет, где стоят тарелки, блюдца.
Все у нас точно приросло к месту.
Отец ни за что не разрешает переставить мебель. Он не может себе представить, так говорит он, чтобы желтый полированный шкаф не стоял бы в углу возле кушетки. Отец не терпит никаких новшеств в доме.
Ара совсем мало бывает дома. Нет, не из-за отца, просто он очень занят. И я тоже.
Он либо в ревкоме, либо у комсомольцев. Все бегает с нашим комиссаром Велвелом Ходорковым. Они ищут хлеб. Они учатся стрелять и проводят митинги.
Из-за митингов и я никак не усижу дома — очень уж я люблю митинги. Их устраивают в синагоге, и отец никак не может с этим примириться. В синагоге теперь без конца говорят. Наш Ара все время на возвышении посреди синагоги. После каждой речи все хлопают и поют: «Вставай, проклятьем заклейменный…» Это такая новая песня, ее поют стоя. Девочкам можно петь в платках, но мы, мужчины, снимаем шапки. Поют ее с жаром, громко, так что стены дрожат. Один раз я так громко и с таким жаром пел, что меня выставили за дверь. Но я к этому привык, и это меня не трогает. Никогда еще мне не было так хорошо и весело!
Что-то новое, непонятное, большое надвигается на наше местечко.
Но отец боится. Он не хочет, чтобы Ара впутывался в эти дела.
— Лея, — кричит он маме, — у нас в доме все пошло кувырком!
При Аре, однако, он этого не говорит. Мне кажется, он начинает его побаиваться. И я уже перестал бояться отца.
Ара ему как-то даже сказал:
— Папа, ведь ты уже, кажется, не ребенок!
Они вовсе не в ссоре. Ара даже посмеивается. Размолвка у них вышла из-за меня. И не столько из-за меня, сколько из-за опиума. В жизни не видел я опиума. Опун[2] у нас растет, это да, сколько угодно. Но никакого опиума нет.
Из-за опиума и хедера они и рассорились. Аре не нравится, что я хожу в хедер. Мне это тоже не нравится. Но что я могу поделать?! Дома творится что-то страшное, если я не отправляюсь в школу.
А чего я там не видел? Посмотрели бы вы на нашего учителя! Маленький, щупленький, семенит ножками, совсем ничтожный, а настоящий разбойник. Как хватит своей костлявой веснушчатой рукой — ух, и больно же!
Больше всего достается Зяме. Зяминого отца убили на войне, никто за Зяму не платит, вот учитель и лупит его. Но в последнее время он стал бояться бить Зяму. Тот так орет, что под окна сбегается народ. Правда, кричит он не от боли, а так просто, по привычке. Оплеухи его не трогают.
Как-то учитель закатил ему здоровенную затрещину. И вот Зяма наморщил нос, разинул рот и давай реветь благим матом. Представьте, как раз в этот момент открылась дверь и вошел наш комиссар Ходорков, а за ним мой брат Ара.
Зяма на минуту примолк, затем набрал побольше воздуху и так заревел, что у меня зазвенело в ушах.
— Я, кажется, сказал, чтоб было тихо! — крикнул Велвел. — Ни звука больше!
Зяма, точно никогда и не плакал, мазнул обеими руками под носом и смолк.
Учитель весь съежился и забился в угол. Я никогда раньше не видел, чтобы он кого-нибудь боялся. Жена его как стояла у дверей, так и застыла.
— Реб Янкев-Лейб, говорил я вам или не говорил? — Велвел присел на край стола. Глаза у него красные, усталые, видимо, он не выспался. Он сидел и разглядывал носки своих сапог. — Вы принимаете меня, наверно, за мальчика? Ну-ка, возьмите чернильницу и лист бумаги! — приказал он учителю и обернулся к его жене. — Садитесь, не бойтесь!
Ара тоже присел и стал что-то записывать.
Учитель моментально схватил перо и лист бумаги. Руки у него дрожали.
— Пишите! — приказал ему Велвел: — Я…
— Я, — повторил за ним учитель и написал это слово.
— Янкев-Лейб…
— Янкев-Лейб…
— Даю эту подписку…
— Подписку…
— Ревкому…
— Ревкому…
— Что больше не буду…
— Не буду…
— Забивать детям головы…
— Головы…
— Опиумом…
Учитель вытаращил глаза и стал скрести ручкой у себя в голове.
— Чем?.. Как ты это называешь? Что вы такое говорите, прошу вас, реб Велвел?