— ! Так что же, Ошер, и ты покидаешь нас? А много, ой, много у нас работы!.. Ладно уж, поезжай!
Отъезд мой оказался неожиданным, несмотря на то что я долго к нему готовился.
Все окончившие школу покидают местечко. Позавчера уехал Буля. Один лишь Зяма не спешит, — он не может оставить больную мать.
Сегодня я прощался с Рахилью. Она поступает в медицинский.
— Ошер, — сказала она мне при прощании, озабоченно глядя на желтую песчаную дорогу, исчезающую где-то за высоким облаком, — мне чего-то страшно. Я боюсь чужбины.
— А я ничего не боюсь… Ну, будь здорова! — ответил я и подал ей руку, собираясь поскорей уйти, так как терпеть не могу прощаний.
— Не желай мне, Ошер, здоровья, пожелай лучше смелости и отваги…
Голда недавно собрала нас всех и наставляла.
— Мы должны быть отважными и смелыми, — сказала она, — потому что выходим в широкий мир. И нам нечего надеяться на какие-то руки, которые поведут нас. Беззаветно преданные нашему делу, с высоко поднятой головой, без страха и сомненья, шагайте вперед! Вам будет трудно, очень трудно, но вы добивайтесь своего! Доведите до конца дело, которое начали ваши старшие товарищи. И главное, ребята, — закончила Голда, — не гонитесь за тихой, гладенькой жизнью! Не становитесь обывателями в душе! Мечтайте, дерзайте — и вы победите!
Отвечал ей Зяма. Он бил себя в грудь и заявлял, что мы беззаветно преданны нашему делу, что мы выросли и окрепли и без всякого страха выходим в широкий светлый мир. Он говорил, а мы кричали «ура!». Потом мы пели «Вставай, проклятьем заклейменный…». Пели так громко и с таким воодушевлением, что прохожие останавливались и снимали шапки.
После этой беседы с Голдой я стал совсем примерным — говорю спокойно, тихо, не горячусь, не бегу сломя голову, не прекословлю родителям. Я помирился даже с дядей Менаше.
Но мама ведет себя последние дни совершенно несносно. Ее большие черные глаза теперь постоянно в красном ободке и припухли. Она не дает покоя отцу — все допытывается у него, что это произошло с ее домом: у нее было шестеро детей, а теперь ей, видно, придется жить среди голых стен.
Но это еще не все. Чтобы меня не обокрали, мама зашила мне в карманы восемь рублей серебром и медяками, и теперь я вынужден придерживать карманы руками, потому что при малейшем моем движении раздается такой трезвон, точно я пожарный. Кроме того, она зашила мне в рубаху еще старый кошелек отца, где лежат пять трехрублевок и пятерка, которые я скопил себе на дорогу.
В доме делается бог знает что. Мама с утра до вечера упаковывает и распаковывает узлы и каждый раз что-то вспоминает и сует в мешок какую-нибудь новую вещь.
Кроме багажа, она дает мне ручную сумку, в которую положила два хлеба, яйца, соль, жареного петуха, гречневые коржи, яблоки, зеленую бутыль с молоком и банку меду. А к сумке она еще привязала маленькую сумочку с подсолнухами, подушечку и синюю эмалированную кружку.
Зяма, увидев мой багаж, расхохотался. А тут еще отец принес от столяра мой сундук с железной ручкой. Зяма, покряхтывая, приподнял его и сказал, что в таком сундуке я могу свободно спать. Мама обиделась на Зяму и прогнала его. В этот сундук уложено мое зимнее пальто с барашковым воротником, шапка-ушанка, нижнее белье, полотенца, ложка, вилка, нож и две тарелки.
B большую рогожу отец упаковал свое ватное одеяло, две большие подушки и еще какие-то вещи из ваты и пуха. Все это он накрепко обвязал веревкой, при помощи которой у нас доставали воду из колодца.
Наконец мои вещи сложили в угол, и мама накрыла стол красно-сине-зеленой скатертью с бахромой и на табуретке возле стола поставила кипящий самовар.
Отец садится за стол и покашливает. Он собирается вести со мной разговор о большом мире, хотя сам ни разу его не видел. Он рассказывает мне, как нужно остерегаться в нынешние времена. А мать сразу же поднимает плач. Она никогда никуда не выезжала. Утирая глаза платком, она требует, чтобы я дал ей слово, что не буду бегать сломя голову и ни с кем не затею драки.
Меня от всего этого коробит. Я говорю родителям, что мне нужно попрощаться с соседями, и ухожу.
Прежде всего захожу к цирюльнику Киве. По случаю моего отъезда он смачивает мне голову особой жидкостью, от которой волосы мои слипаются и страшно блестят. Уступая моей просьбе, он бреет меня, то есть скребет лицо бритвой и брызгает чем-то, от чего на глазах появляются слезы.
После этого я направляюсь к другим соседям.
— Уезжаешь, Ошерка?..
Меня всюду просят присесть и угощают чаем. Лишь после этого мне желают счастливого пути, а родителям моим — дождаться от меня добрых вестей.
Я согласно киваю головой.
Замечаю, что люди пожилые улыбаются мне и поглядывают на меня как-то робко, несмело, точно я старше и лучше их. Благодарю всех и спешу уйти, так как не в состоянии выхлебать столько чаю и мне непривычно так долго разговаривать с пожилыми людьми.
И на улице мне не дают покоя. Каждую минуту встречаю какого-нибудь знакомого и вынужден остановиться с ним. Я побывал во всех артелях. У меня уже как будто и руки вспухли.
А в доме у нас полно народу.
— Дорогой ты мой, — говорит Каминер, — что же это ты не зашел попрощаться?
— Я только что собирался к вам, в Совет… И к вам, товарищ Голда.
За круглым столом сидит много народу. Пьют чай. По стенам покачиваются кривые тени. Мама не перестает снимать со шкафа банки с вареньем, которые стоят у нее там годами. Она достает их только по большим праздникам или когда кто-нибудь болен. Каминер тянет из розетки райские яблочки за черешки. Голда сидит безучастно.
Отец и мать явно польщены тем, что пришли Каминер и Голда. Я узнаю это по тому, что мама прячет руки под передник, по ее дружелюбной улыбке, по ее умилению. Отец степенно поглаживает бороду. Сидя рядом с Каминером, он поминутно поглядывает то на кухонную дверь, то на окна: там стоит много соседей, которые стесняются войти в дом из-за Каминера и Голды.
— Да что вы там стоите? Заходите сюда! — приглашает отец.
Постепенно соседи заполняют комнату. Каминер, по привычке, начинает говорить о том, что, вероятно, скоро можно будет послать на землю еще один коллектив, а в местечке начнут строить кирпичный завод и восстановят мебельную фабрику. Потом он рассказывает о том, что недалеко от нас имеются залежи камня, который называют «лабрадор», и уже скоро начнутся разработки его.
Голда бросает взгляд на часы и застывает в испуге.
— Лея, — кричит она маме, — почему вы не гоните меня? Ведь у меня там ребенок.
— Да подожди же! Чего ты спешишь? — пытается удержать ее Каминер.
— Ну, что ты понимаешь? — смеется она ему в лицо. — Что ты, председатель, понимаешь в коклюше? Вот мы с Леей, — она кладет маме руку на плечо, — мы хорошо знаем, сколько мук примешь, пока вырастишь вот такого парня, как Ошер.
А маме больше и не нужно.
— Ну, Лея! — успокаивает ее Голда. — Ему уже пятнадцатый год. Он у вас закаленный, и ничего его не испугает.
От маминого плача всем становится тоскливо.
Каминер встает и говорит, что ему надо идти.
— Ну, Ошер, чего же тебе пожелать? — спрашивает Голда и подает мне руку.
Но я говорю, что выйду их проводить.
На улице Каминер берет мою руку, долго держит ее, затем так сжимает пальцы, что у меня перехватывает дыхание.
— Что ты делаешь? — Голда пытается разжать руку Каминера.
— Пустяки! — лепечу я, стиснув зубы. — Ничего!
— Так, так! Не поддавайся! — кричит Каминер, точно он именно такого ответа и ждал. Он обнимает меня и целует. — Поезжай, поезжай, Ошер! — говорит он, поворачивается и, не оглядываясь, уходит. Потом уже издали он кричит мне: — Ошер, не забудь письмецо черкнуть!
— Напишу! — отвечаю я.
Не проронив ни слова, я провожаю Голду до самой окраины.
— Будь здоров, Ошер! — говорит она мне на прощанье. — Приветствуй Магида! И как только приедешь, напиши.
Гляжу мгновенье в теплые глаза Голды, на ее белый воротничок, ставший голубым под луной, бросаю взгляд даже на ее туфли, увязшие каблуками в поблескивающем песке.