Плица тяжелая, и руки от нее быстро устают, но Лёлька старается не замечать этого — сколько можно быть слабой!
Сережка сказал ей — выходи за меня замуж. Но он не мог полюбить ее: не за что было — тогда на комбайне. Он просто пожалел ее, когда она, обиженная, ревела около вагончика. И женщины на току жалеют ее, наверное, когда она неуклюже ворочает плицей. Они приветливы и снисходительны к ней, эти простые женщины из Благовещенки. Не нужно ей снисходительности — нужно равенство!
И дело не в том, что не по силам ей оказались железные задвижки на комбайне, — качеств душевных не хватало, видимо, чтобы не стать жалкой! Считала себя несчастной от грязи и усталости и не думала о деле — хлебоуборке!
Она видит себя со стороны — пыльным платочком повязанную, юбка — в неотстирывающихся пятнах солидола, и протест против собственной этой «жалкости» и слабости подымается в пей, как приступ стыда.
Она кидает зерно, преодолевая ломоту в руках, до перерыва, пока кто-нибудь не крикнет ей: «Ленка, кончай, что тебе — больше других надо!?».
В перерыв женщины лежат на зерне и переговариваются о своих немудреных делах: о картошке, о топливе на зиму. Лёлька слушает их разговоры и отвечает Шуре (они — ровесницы, только у той сын, и мужа она ждет из армии — надо к его приезду обмазать хату — успеть бы управиться). И все-таки — словно стена отделяет ее от этих женщин. Может быть, потому что у нее нет мужа, чтобы ждать его, и нет дома, который нужно к зиме обмазывать? Опять она живет, словно прислонившись боком к чужой семье — Жени и Ники Лаврушиных.
Когда Лёлька приехала на медпункт впервые, она долго искала его на беспросветно темной улице. Беленая хатка. Крыша из камыша, похожая на подстриженную челку.
Ника Лёльке обрадовался и Женя тоже. Оказывается, она теперь — в Благовещенке. Она уволилась из мастерских, потому что подняла там какую-то тяжесть, и ей опять стало плохо… Она переехала к Нике, а свекровка осталась в Казанке — караулить квартиру в сборном доме.
Медпупкт — симпатичный, только немного маловат для Никиного роста. Женя развесила по окошкам марлевые шторочки и до медицинского блеска выскоблила некрашеный пол. Правда, теленок соседки Фриды съел рукав у вывешенного Женей сушиться Никиного медицинского халата. Правда, Женя не знает, чем кормить Нику — никаких магазинов! А Ника возвращает то, что несут ему деревенские бабки, в благодарность за медицинскую помощь — яички, увязанные в платочек, и прочее, потому что не знает, как он должен на это реагировать в Советском Союзе. Бабки обижаются, Женя страдает — Ника совсем похудел, как жердь. А так — все хорошо.
Женя заохала над Лёлькиной рукой и подкинула в печку соломы, а Ника принялся кипятить свои медицинские ножички. Он прооперировал Лёлькину руку по всем правилам, и Лёлька вымылась с облегчением в сенях при керосинке. А потом они пили чай с витамином «С» — сироп шиповника из Никиной аптечки, потому что ничего другого в доме не было, и болтали за полночь о последних новостях: как работает Анка и как не повезло Лёльке.
— Вот видишь! — торжествовал Ника, что не пустил Женю на комбайн.
Они отвели Лёльке глинобитную пристроечку, совсем отдельную: ход через сени и с квадратным окошком (правда, там лежат медпунктовские дрова). Ника соорудил ей койку из колхозных досок, и теперь Лёлька живет вполне самостоятельно, и впервые после Харбина у нее зыбкое, но все же ощущение дома.
По утрам солнце врывается в окошко, как прожектор, и поднимает лучше будильника. В окошко видны поворот дороги на Казахстан и кусок пестрой степи — малиновые пятна травы, белые пятпа солончака. И она бежит по этой степи, влажной и дымчатой, как лисья шкура, а телеги с женщинами обгоняют ее, странные, похожие на корыта, телеги, которые здесь называют бричками — в них возят зерно от комбайна. Женщины кричат ей — по знакомству, возница приостанавливает лошадь, и Лёлька запрыгивает на ребро брички, как на жердочку, и едет до бригады. От колес на ходу отлетают комья грязи и прилипают к юбке.
Удивительно спокойно ей подле этих женщин, чужих и непонятных, в общем-то, посреди утренней степи, когда они поют что-то свое, деревенское, и на току, когда она лежит и слушает их на теплом зерне под огромным небом.
Спокойствие растворено в степных горизонтах. Чистота и прозрачность. Приглушенные осенние тона. Степь понемногу приручила к себе Лёльку. Пока перерыв — можно пойти в околок и набрать там ягод шиповника в карманы стеганки. Ягоды продолговатые, оранжевые и на ягоды непохожие. Наверное, хорошо, как бусы, нанизать их на нитку.
Околок стоит тихий. Березы разбросали по небу ветви ювелирной резьбы. Легкое падение листа. Запах увядающей травы. Запах земли и леса. Околок — как осколок больших лесов России. Лёлька пока не видала их вблизи, она видит только степной горизонт, такой бесконечный, что кажется круглым, как земная поверхность. Степь передает Лёльке — спокойствие, словно свою силу. Или все-таки сила приходит к нам от людей, окружающих? Только в сумерках степь начинает странно тревожить Лёльку.
Быстро холодает под вечер в степи. Лёлька натянет ватник и руки сунет в карманы. В кармане — остатки шиповниковых ягод, зерна пшеницы и чернильница-непроливашка. Женщины и Шура Новикова уезжают в село на бригадирской телеге. Женщины опять запоют, и голоса их долго будут висеть в воздухе. На склоны хлебных бугров лягут тени, как на склоны сопок, а закат охватит полнеба — тревожный и переменчивый.
И в час сумерек придет к ней отчаянная тоска по маме, словно только и ждала, притаившись за околком, когда женщины уедут и Лёлька останется незащищенной. Сломает дневное спокойствие, и Лёлька одна будет ходить вокруг тока и вслух повторять, не стыдясь, потому что никто не услышит этого:
— Мама, мамочка, ну, пожалуйста, приезжай! Я не могу без тебя жить и радоваться!
Она не знала, что таким гнетущим окажется чувство потерн невозвратимой — как болезнь. А казалось, так просто — сесть в эшелон и уехать!
Лёлька не выдерживает одолевающих сумерек. Пока нет очередной машины, она бежит с тока к вагончику, напрямик по сухой колющейся траве — к ужину, к людям. Человек не может жить в пустоте.
Они все приходят в вагончик к вечеру — комбайнеры (только Ковальчук косит по ночам, пока не ляжет роса), Ячный, которому она все не может простить его несправедливости, Остапчук Петя, сменивший Лёльку на штурвале, и Сережка Усольцев.
Они приходят черные, словно закопченые на хлебоуборке, и медлительные от усталости. Они умываются под березкой из рукомойника (что тут отмоешь — вода соленая!), и на вафельном полотенце у Сережки остаются грязные полосы. Лёлька смотрит на Сережку, и у нее возникает еще не осознанное к нему уважение. Может быть, потому что она теперь знает, что это значит — день на комбайне?
Все таки это — особенные люди, и Лёлька выглядит перед ними маленькой и никчемной. Труд их, тяжелый, как глыба: неподатливое железо и руки, в которых это железо становится покорным. Здесь, видимо, в бригадном вагончике и начинается Лелькино понимание ценности рук человеческих, на которых, в сущности, стоит земля русская.
Потом они ужинают неторопливо тем, что наливают им в миски поварихи Эмма и Нюра, и затем только Сережка глянет иногда, словно проверит, на месте ли она на уголке стола, дощатого, хлебными ломтями усеянного.
— Привет, подруга! Ну, как ты тут трудишься? Руку-то покажи! Зажила? Порядок!
…После ужина к Лёльке подошел Ячный и спросил, сколько у него набежало тонн за день. Ячный в последнее время, на удивление, сменил с ней тон и стал даже любезным. Лёлька быстро подсчитала его ведомостичку и ответила, и Ячный улегся спать успокоенный.
Тепло в вагончике. Горит керосиновая лампа. И тесно от народа. Но опять нужно поплотнее застегивать ватник и выходить на темный ток — машины возят зерно, Ковальчук косит и не дает Лёльке отдыха.
— И чего ты сидишь по ночам? — говорит Шура Новикова. — Утром придешь — шоферы тебе распишутся, кто сколько навозил…