Лёлька прошагала по перрону с независимым видом, но не очень быстро, чтобы все-таки увидеть Сашку. Он стоял у подножки в своем бежевом костюме, и Лёльке показалось, — грустный, и ей захотелось подойти к нему, но она сдержала себя.
Не было у нее к Сашке никакой ненависти за его отступничество, а только сожаление, щемящее — человек не понимает, что делает; отъезд его — продолжение, по существу, судьбы отца Сашкиного, неизвестно зачем докатившегося от Уфы до Маньчжурии, продолжение эмиграции, которую они так ненавидели, потому что она лишила их Родины.
Лёлька проскочила мимо Сашки, отвернув голову, чтобы не смотреть на него, и совсем случайно увидела другое: в окне, из вагона, разговаривала с кем-то из провожающих Зоя Гордиенко, жена Гордиенко, того самого корнета, забранного в сорок пятом, и малыш в светлой рубашечке выглядывал у нее из-под руки. Такой причесанный мальчик, белобрысенький, сын Гордиенко. И Зоя, значит, тоже увозит его в Австралию, хотя сам Гордиенко в Союзе и, может быть, ждет, что они приедут к нему, когда это станет возможно? Хотя можно понять Зою — никаких известий о муже за восемь лет…
Поезд набирал ход, длинный обтекаемый южный экспресс. Пусто стало на перроне. Подземный переход поглотил провожающих, словно и не было их. Лёлька шла в техбюро и думала: уж он-то найдет, что искал, Сашка, — вещи, которых не было у него, когда он жил в саманной мазанке на откосе выемки железнодорожной! Просто жаль Сашку: что может быть страшнее пустоты душевной, когда не нужны уже все красивые вещи! Потому что одним этим не прожить человеку на земле.
Осень — время разлива маньчжурских рек, после летних ливней. В пятьдесят третьем году разлив небывалый: вода перешла уровень тридцать второго года!
Год тридцать второй — вход японцев в Харбин и наводнение. Лёлька хорошо знает это по фотографиям в «Рубеже» — залитая водой Китайская и лодки, вплывающие в окна, — как Венеция. Страшная Венеция — люди на крышах Затона, как потерпевшие крушение на островах, в бурном Сунгарийском море, которых в последние минуты снимают скауты из спасательных отрядов, а потом дом, подмытый на своей песчаной почве, ложится набок и идет ко дну!
Когда вода начала прибывать, папа строил дамбу между Чэнхе и Кусянтунем. Но вода обошла дамбу, вода просочилась сквозь почву, по водоносному слою — закон сообщающихся сосудов, и в одну ночь затопила Пристань и Нахаловку. А потом так же ушла сама в землю, когда спал общий разлив. Лето тридцать второго папа работал на дамбах и откачивал воду из затонувших кварталов, а мама — тогда еще молодая, — в беженских комитетах по спасению. Лёлька, конечно, сидела дома с бабушкой. Город хорошо помнит, что это значит — уровень тридцать второго года!
А теперь — снова — мешки на набережной. Река, огромная, мутная, взрыхленная, бьется о каменный причал, уже выше города, и брызги летят через трубчатые перила на клумбы, где еще доцветают лиловым и малиновым огнем осенние астры. Раскопанные аллеи в сквере и сваленный грудами камень. Бойцы НОА, в своих зеленых кепках и почерневших от пота куртках, несут на спинах корзины с землей: сотни корзин на спинах двигаются цепочкой — удержать, не пустить Сунгари в город!
Ветер. И красный — на ветер — закат. Круглое медное солнце прямо в воду садится, там, где должны быть кварталы затона. Пляшут волны — желтые, красным отсвеченные, словно кто-то разлил по воде горящее масло. Красным плакатом машет набережная, радио гремит тревогой и кричат катера — тупоносые, квадратные, как шаланды, сунгарийские катера — в Затон! На дамбу!
Лёлька стоит на носу катера. Ветер прижимает куртку к плечам. Связки лопат на палубе. И бьется угол брезента. Внизу, в трюме, поют девчата — комитетский субботник. Ирина внизу. И Юрка. А Сашки нет, далеко Сашка — у Южного полюса. А Пинка — в Санькэшу на прививках: разлив — эпидемия.
Длинный какой-то сегодня день. Словно конца этому не будет: мягко входит в жирную землю лопата, а поднять — не вытащишь! Девчата насыпали мешки, ребята таскали и укладывали. Мешки — джутовые из светлой соломы, плетеные, как лапти. Уложенные в дамбу, мешки сразу намокали и темнели. Дамба пулеметной лентой опоясывает сушу, которую и сушей не назовешь — хлюпает из-под почвы вода, Лёлькины теннисные туфли сразу намокли и стали похожи на комки грязи.
Юрка бегал с мешком на плече, чуть враскачку, по-китайски, и был он — совсем прежним, взъерошенным, в своей выгоревшей голубой фуражке студенческой, в старой кожанке, только узка она стала теперь ему в плечах и рукава коротки.
Обедали здесь же на дамбе, помидорами с хлебом и солью. Руки так и не удалось отмыть от глины, хотя Лёлька полоскала их старательно в Сунгари. В обед ребята затеяли спор: переплыть — не переплыть через протоку. Юрка шумел, что переплывет, — ты с ума сошел, Юрка, вода грязная и холодная! Но разве Юрку остановить! Юрка скинул кожанку, сунул Лёльке в руки свою одежку — по старой дружбе — держи! И нырнул, как с трамплина, с дамбы в Сунгари. Ребята стояли на мешках и кричали, болельщики:
— Давай, Юрка!
Ирина тоже кричала и аплодировала: «Юрка!» (Мальчишка еще какой, все-таки!) Юрка плыл саженками в коричневой, как кофе, воде, мимо стеблей гаоляна, затопленных по горло, одни метелки торчат. Смотри, Юрка, осторожно!
Конечно, он выдержал — на спор — до отмели и обратно! Юрка выскочил из воды весь сине-лиловый. Лёлька бросила ему на плечи куртку, Юрка прыгал на одной ноге, натягивая брюки. Ирина стояла тут же и выговаривала: что он за отчаянный, и разве так можно!
Все-таки для нее он тоже свой — Юрка — мальчик из одного класса.
И тут случилось непредвиденное — Юрка взглянул на Ирину. Ирина тоже была в кожанке — коричневой на зипере и в красной косынке — совсем комсомолка из фильма двадцатых годов, и эта лопата в руках — Юрка словно увидел ее впервые, и все сдвинулось у него в глазах. Ирина — «самая красивая девочка в классе», на которую он смотрел только издали, потому что сам был тогда смешным, веснушчатым, и в хвосте шагал в военном строю. К тому же, у нее — верный Боря, с наплечниками — Северо-Маньчжурский университет! Ирина — потом, на которую ему жаловалась Лёлька, — «не наш человек», со своими модными сумочками — враг Организации. И Ирина — здесь, с нами, в заляпанных грязью брюках, косынка красная, волосы русые на ветру — самая красивая женщина в мире… Юрка смотрел на нее как на открытие, как смотрят на произведение искусства — восторженно и отрешенно. Недолго — пока не закурил, потом отошел в сторону — перерыв закончился, ребята взялись за мешки. Но Лёлька увидела, вернее, почувствовала это Юркино озарение, потому что так уж получалось: боль его становилась ее болью.
И Лёлька подумала: если это правда — он окончательно потерян для нее. Трудно будет ему и больно, если не полюбит его так же Ирина — она ждет своего Сарычева. И в предвидении этой будущей боли Юркиной собственная ее словно отошла, отпустила, и осталась пустота.
…Синева и прозрачность осени. Горизонты сунгарийские чисты. И лежит в небе словно нарисованный мост, на котором стоял в охране в сорок пятом Гордиенко. Железнодорожная насыпь уходит на запад — узкой сухой полоской в бесконечном море разлива.
Катер идет на правый берег, неуклюже переваливаясь по гребням. Все сбились в трюм, потому что очень ветрено и свежо на палубе. Юрка сидит в проходе на чьих-то мешках и поет со всеми:
…И если ты скажешь мне снова,
Я снова все это пройду!
Не понявший еще, что произошло с ним, Юрка…
В декабре пятьдесят третьего года Лёлька покинула станцню Харбин-Центральный и упорхнула в «высшие сферы», на работу в Комитет ССМ, выше которого, в масштабе харбинского мира и Лёлькиного понимания, ничего не было.
Журнал «Советская молодежь», который создавал Лазарь, не обеспечивал возложенных на него задач — оперативно доносить до молодежи решения Организации, и нужна была газета — еженедельный печатный орган. Комитет ССМ принял такое постановление, газета «Вперед, молодежь!» создана, и кому, как не Лёльке, было работать в ней!