Луна в Тарусе Двенадцать часов. День июля десятый исчерпан, одиннадцатый – не почат. Меж зреющей датой и датой иссякшей — мгновенье, когда телеграф и почтамт меняют тавро на тавро и печально вдоль времени следуют бланк и конверт. До времени, до телеграфа, почтамта мне дальше, чем до близлежащей, – о нет, до близплывущей, пылающей ниже, насущней, чем мой рукотворный огонь в той нише, где я и крылатые мыши, — луны, опаляющей глаз сквозь ладонь, загаром русалок окрасившей кожу, в оклад серебра облекающей лоб, и фосфор, демаскирующий кошку, отныне и есть моя бренная плоть. Я мучу доверчивый ум рыболова, когда, запалив восковую звезду, взмываю в бревенчатой ступе балкона, предавшись сверканью, как будто труду. Всю ночь напролёт для неведомой цели бессмысленно светится подвиг души, как будто на ветку рождественской ели повесили шар для красы и ушли. Сообщник и прихвостень лунного света, смотрю, как живет на бумаге строка сама по себе. И бездействие это сильнее поступка и слаще стиха. С луной разделив ее труд и мытарство, последним усильем свечу загашу и слепо тащусь в направленье матраца. За горизонт бытия захожу. 1976 «Деревни Бёхово крестьянин…» Деревни Бёхово крестьянин… А звался как и жил когда — всё мох сокрыл, затмил кустарник, размыла долгая вода. Не вычитать из недомолвок непрочного известняка: вдруг, бедный, он остался молод? Да, лишь одно наверняка известно. И не больше вздора всё прочее, на что строку потратить лень. Дождь. С косогора вид на Тарусу и Оку. 1976 Путник Прекрасной медленной дорогой иду в Алёкино (оно зовет себя: Алекино́), и дух мой, мерный и здоровый, мне внове, словно не знаком и, может быть, не современник мне тот, по склону, сквозь репейник, в Алёкино за молоком бредущий путник. Да туда ли, затем ли, ныне ль он идет, врисован в луг и небосвод для чьей-то думы и печали? Я – лишь сейчас, в сей миг, а он — всегда: пространства завсегдатай, подошвами худых сандалий осуществляет ход времен вдоль вечности и косогора. Приняв на лоб припёк огня небесного, он от меня всё дальше и – исчезнет скоро. Смотрю вослед моей душе, как в сумерках на убыль света, отсутствую и брезжу где-то — то ли еще, то ли уже. И, выпроставшись из артерий, громоздких пульсов и костей, вишу, как стайка новостей, в ночи не принятых антенной. Мое сознанье растолкав и заново его туманя дремотной речью, тетя Маня протягивает мне стакан парной и первобытной влаги. Сижу. Смеркается. Дождит. Я вновь жива и вновь должник вдали белеющей бумаги. Старуха рада, что зятья убрали сено. Тишь. Беспечность. Течет, впадая в бесконечность, журчание житья-бытья. И снова путник одержимый вступает в низкую зарю, и вчуже долго я смотрю на бег его непостижимый. Непоправимо сир и жив, он строго шествует куда-то, как будто за красу заката на нём ответственность лежит. 1976 Приметы мастерской
О гость грядущий, гость любезный! Под этой крышей поднебесной, которая одной лишь бездной всевышней мглы превзойдена, там, где четыре граммофона взирают на тебя с амвона, пируй и пей за время оно, за граммофоны, за меня! В какой немыслимой отлучке я ныне пребываю, – лучше не думать! Ломаной полушки жаль на помин души моей, коль не смогу твой пир обильный потешить шуткой замогильной и, как всеведущий Вергилий, тебя не встречу у дверей. Войди же в дом неимоверный, где быт – в соседях со вселенной, где вечности озноб мгновенный был ведом людям и вещам и всплеск серебряных сердечек о сквозняке пространств нездешних гостей, когда-то здесь сидевших, таинственно оповещал. У ног, взошедших на Голгофу, доверься моему глаголу и, возведя себя на гору поверх шестого этажа, благослови любую малость, почти предметов небывалость, не смей, чтобы тебя боялась шарманки детская душа. Сверкнет ли в окнах луч закатный, всплакнет ли ящик музыкальный иль призрак севера печальный вдруг вздыбит желтизну седин — пусть реет над юдолью скушной дом, как заблудший шар воздушный, чтоб ты, о гость мой простодушный, чужбину неба посетил… 1976 «Вот не такой, как двадцать лет назад…» Вот не такой, как двадцать лет назад, а тот же день. Он мною в половине покинут был, и сумерки на сад тогда не пали и падут лишь ныне. Барометр, своим умом дошед до истины, что жарко, тем же делом и мненьем занят. И оса – дюшес когтит и гложет ненасытным телом. Я узнаю пейзаж и натюрморт. И тот же некто около почтамта до сей поры конверт не надорвет, страшась, что весть окажется печальна. Всё та же в море бледность пустоты. Купальщик, тем же опаленный светом, переступает моря и строфы туманный край, став мокрым и воспетым. Соединились море и пловец, кефаль и чайка, ржавый мёд и жало. И у меня своя здесь жертва есть: вот след в песке – здесь девочка бежала. Я помню – ту, имевшую в виду писать в тетрадь до сини предрассветной. Я медленно навстречу ей иду — на двадцать лет красивей и предсмертней. – Всё пишешь, – я с усмешкой говорю. Брось, отступись от рокового дела. Как я жалею молодость твою. И как нелепо ты, дитя, одета. Как тщетно всё, чего ты ждешь теперь. Всё будет: книги, и любовь, и слава. Но страшен мне канун твоих потерь. Молчи. Я знаю. Я имею право. И ты надменна к прочим людям. Ты не можешь знать того, что знаю ныне: в чудовищных веригах немоты оплачешь ты свою вину пред ними. Беги не бед – сохранности от бед. Страшись тщеты смертельного излишка. Ты что-то важно говоришь в ответ, но мне – тебя, тебе – меня не слышно. 1977 |