«Весной, весной, в ее начале…» Весной, весной, в ее начале, я опечалившись жила. Но там, во мгле моей печали, о, как я счастлива была, когда в моем дому любимом и меж любимыми людьми плыл в небеса опасным дымом избыток боли и любви. Кем приходились мы друг другу, никто не знал, и всё равно — нам, словно замкнутому кругу, терпеть единство суждено. И ты, прекрасная собака, ты тоже здесь, твой долг высок в том братстве, где собрат собрата терзал и пестовал, как мог. Но в этом трагедийном действе былых и будущих утрат свершался, словно сон о детстве, спасающий меня антракт, когда к обеду накрывали, и жизнь моя была проста, и Александры Николавны являлась странность и краса. Когда я на нее глядела, я думала: не зря, о, нет, а для таинственного дела мы рождены на белый свет. Не бесполезны наши муки, и выгоды не сосчитать затем, что знают наши руки, как холст и краски сочетать. Не зря обед, прервавший беды, готов и пахнет, и твердят всё губы детские обеты и яства детские едят. Не зря средь праздника иль казни, то огненны, то вдруг черны, несчастны мы или прекрасны, и к этому обречены. 1967 Биографическая справка Всё началось далекою порой, в младенчестве, в его начальном классе, с игры в многозначительную роль: быть Мусею, любимой меньше Аси. Бегом, в Тарусе, босиком, в росе, без промаха – непоправимо мимо, чтоб стать любимой менее, чем все, чем всё, что в этом мире не любимо. Да и за что любить ее, кому? Полюбит ли мышиный сброд умишек то чудище, несущее во тьму всеведенья уродливый излишек? И тот изящный звездочет искусств и счетовод безумств витиеватых не зря не любит излученье уст, пока еще ни в чем не виноватых. Мила ль ему незваная звезда, чей голосок, нечаянно могучий, его освобождает от труда старательно содеянных созвучий? В приют ее – меж грязью и меж льдом! Но в граде чернокаменном, голодном, что делать с этим неуместным лбом? Где быть ему, как не на месте лобном? Добывшая двугорбием ума тоску и непомерность превосходства, она насквозь минует терема всемирного бездомья и сиротства. Любая милосердная сестра жестокосердно примирится с горем, с избытком рокового мастерства — во что бы то ни стало быть изгоем. Ты перед ней не виноват, Берлин! Ты гнал ее, как принято, как надо, но мрак твоих обоев и белил еще не ад, а лишь предместье ада. Не обессудь, божественный Париж, с надменностью ты целовал ей руки, но всё же был лишь захолустьем крыш, провинцией ее державной муки. Тягаться ль вам, селения беды, с непревзойденным бедствием столицы, где рыщет Марс над плесенью воды, тревожа тень кавалерист-девицы? Затмивший золотые города, чернеет двор последнего страданья, где так она нища и голодна, как в высшем средоточье мирозданья. Хвала и предпочтение молвы Елабуге пред прочею землею. Кунсткамерное чудо головы изловлено и схвачено петлею. Всего-то было – горло и рука, в пути меж ними станет звук строкою, и смертный час – не больше, чем строка: всё тот же труд меж горлом и рукою. Но ждать так долго! Отгибая прядь, поглядывать зрачком – красна ль рябина, и целый август вытерпеть? О, впрямь ты – сильное чудовище, Марина. 1967 Клянусь
Тем летним снимком: на крыльце чужом, как виселица, криво и отдельно поставленном, не приводящем в дом, но выводящем из дому. Одета в неистовый сатиновый доспех, стесняющий огромный мускул горла, так и сидишь, уже отбыв, допев труд лошадиный голода и гона. Тем снимком. Слабым остриём локтей ребенка с удивленною улыбкой, которой смерть влечет к себе детей и украшает их черты уликой. Тяжелой болью памяти к тебе, когда, хлебая безвоздушность горя, от задыхания твоих тире до крови я откашливала горло. Присутствием твоим: крала, несла, брала себе тебя и воровала, забыв, что ты – чужое, ты – нельзя, ты – Бо́гово, тебя у Бога мало. Последней исхудалостию той, добившею тебя крысиным зубом. Благословенной родиной святой, забывшею тебя в сиротстве грубом. Возлюбленным тобою не к добру вседобрым африканцем небывалым, который созерцает детвору. И детворою. И Тверским бульваром. Твоим печальным отдыхом в раю, где нет тебе ни ремесла, ни муки, — клянусь убить елабугу твою. Елабугой твоей, чтоб спали внуки, старухи будут их стращать в ночи, что нет ее, что нет ее, не зная: «Спи, мальчик или девочка, молчи, ужо придет елабуга слепая». О, как она всей путаницей ног припустится ползти, так скоро, скоро. Я опущу подкованный сапог на щупальца ее без приговора. Утяжелив собой каблук, носок, в затылок ей – и продержать подольше. Детёнышей ее зеленый сок мне острым ядом опалит подошвы. В хвосте ее созревшее яйцо я брошу в землю, раз земля бездонна, ни словом не обмолвясь про крыльцо Марининого смертного бездомья. И в этом я клянусь. Пока во тьме, зловоньем ила, жабами колодца, примеривая желтый глаз ко мне, убить меня елабуга клянется. 1968 |