«Потом я вспомню, что была жива…» Потом я вспомню, что была жива, зима была и падал снег, жара стесняла сердце, влюблена была — в кого? во что? Был дом на Поварской (теперь зовут иначе)… День-деньской, ночь напролёт я влюблена была — в кого? во что? В тот дом на Поварской, в пространство, что зовется мастерской художника. Художника дела влекли наружу, в стужу. Я ждала его шагов. Смеркался день в окне. Потом я вспомню, что казался мне труд ожиданья целью бытия, но и тогда соотносила я насущность чудной нежности – с тоской грядущею… А дом на Поварской — с немыслимым и неизбежным днем, когда я буду вспоминать о нём… 1974 «Завидна мне извечная привычка…» Завидна мне извечная привычка быть женщиной и мужнею женою, но уж таков присмотр небес за мною, что ничего из этого не вышло. Храни меня, прищур неумолимый, в сохранности от всех благополучий, но обойди твоей опекой жгучей двух девочек, замаранных малиной. Еще смеются, рыщут в листьях ягод и вдруг, как я, глядят с такой же грустью. Как все, хотела – и поила грудью, хотела – мёдом, а вспоила – ядом. Непоправима и невероятна в их лицах мета нашего единства. Уж коль ворона белой уродится, не дай ей Бог, чтоб были воронята. Белеть – нелепо, а чернеть – не ново, чернеть – недолго, а белеть – безбрежно. Всё более я пред людьми безгрешна, всё более я пред детьми виновна. 1974 Чужая машинка Моя машинка – не моя. Мне подарил ее коллега, которому она мала, а мне – как раз, но я жалела ее за то, что человек обрёк ее своим повадкам, и, сделавшись живей, чем вещь, она страдала, став подарком. Скучал и бунтовал зверёк, неприрученный нрав насупив, и отвергал как лишний слог высокопарнейший мой суффикс. Пришелец из судьбы чужой переиначивал мой почерк, меня неведомой душой отяготив, но и упрочив. Снесла я произвол благой, и сделалось судьбой моею — всегда желать, чтоб мой глагол был проще, чем сказать умею. Пока в себе не ощутишь последней простоты насущность, слова твои – пустая тишь, зачем ее слагать и слушать? Какое слово предпочесть словам, их грешному излишку — не знаю, но всего, что есть, укор и понуканье слышу. 1974 Два гепарда
Этот ад, этот сад, этот зоо — там, где лебеди и зоосад, на прицеле всеобщего взора два гепарда, обнявшись, лежат. Шерстью в шерсть, плотью в плоть проникая, сердцем втиснувшись в сердце – века́ два гепарда лежат. О, какая, два гепарда, какая тоска! Смотрит глаз в золотой, безвоздушный, равный глаз безысходной любви. На потеху толпе простодушной обнялись и лежат, как легли. Прихожу ли я к ним, ухожу ли — не слабее с той давней поры их объятье густое, как джунгли, и сплошное, как камень горы. Обнялись – остальное неправда, ни утрат, ни оград, ни преград. Только так, только так, два гепарда, я-то знаю, гепард и гепард. 1974 «Я завидую ей – молодой…» Я завидую ей – молодой и худой, как рабы на галере: горячей, чем рабыни в гареме, возжигала зрачок золотой и глядела, как вместе горели две зари по-над невской водой. Это имя, каким назвалась, потому что сама захотела, — нарушенье черты и предела и востока незваная власть, так – на северный край чистотела вдруг – персидской сирени напасть. Но ее и мое имена были схожи основой кромешной, лишь однажды взглянула с усмешкой, как метелью лицо обмела. Что же было мне делать – посмевшей зваться так, как назвали меня? Я завидую ей – молодой до печали, но до упаданья головою в ладонь, до страданья, я завидую ей же – седой в час, когда не прервали свиданья две зари по-над невской водой. Да, как колокол, грузной, седой, с вещим слухом, окликнутым зовом, то ли голосом чьим-то, то ль звоном, излученным звездой и звездой, с этим неописуемым зобом, полным песни, уже неземной. Я завидую ей – меж корней, нищей пленнице рая и ада. О, когда б я была так богата, что мне прелесть оставшихся дней? Но я знаю, какая расплата за судьбу быть не мною, а ей. 1974 |