«Так дурно жить, как я вчера жила…» Так дурно жить, как я вчера жила, — в пустом пиру, где все мертвы друг к другу и пошлости нетрезвая жара свистит в мозгу по замкнутому кругу. Чудовищем ручным в чужих домах нести две влажных черноты в глазницах и пребывать не сведеньем в умах, а вожделенной притчей во языцех. Довольствоваться роскошью беды — в азартном и злорадном нераденье следить за увяданием звезды, втемяшенной в мой разум при рожденье. Вслед чуждой воле, как в петле лассо, понурить шею среди пекл безводных, от скудных скверов отвращать лицо, не смея быть при детях и животных. Пережимать иссякшую педаль: без тех, без лучших, мыкалась по свету, а без себя? Не велика печаль! Уж не копить ли драгоценность эту? Дразнить плащом горячий гнев машин и снова выжить, как это ни сложно, под доблестной защитою мужчин, что и в невесты брать неосторожно. Всем лицемерьем искушать беду, но хитрой слепотою дальновидной надеяться, что будет ночь в саду опять слагать свой лепет деловитый. Какая тайна влюблена в меня, чьей выгоде мое спасенье сладко, коль мне дано по окончаньи дня стать оборотнем, алчущим порядка? О, вот оно! Деревья и река готовы выдать тайну вековую, и с первобытной меткостью рука привносит пламя в мертвость восковую. Подобострастный бег карандаша спешит служить и жертвовать длиною. И так чиста суровая душа, словно сейчас излучена луною. Терзая зреньем небо и леса, всему чужой, иноязычный идол, царю во тьме огромностью лица, которого никто другой не видел. Пред днем былым не ведаю стыда, пред новым днем не знаю сожаленья и медленно стираю прядь со лба для пущего удобства размышленья. 1967 Варфоломеевская ночь Евгении Семёновне Гинзбург Я думала в уютный час дождя: а вдруг и впрямь, по логике наитья, заведомо безнравственно дитя, рожденное вблизи кровопролитья. В ту ночь, когда святой Варфоломей на пир созвал всех алчущих, как тонок был плач того, кто между двух огней еще не гугенот и не католик. Еще птенец, едва поющий вздор, еще в ходьбе не сведущий козлёнок, он выжил и присвоил первый вздох, изъятый из дыхания казненных. Сколь, нянюшка, ни пестуй, ни корми дитя твое цветочным млеком меда, в его опрятной маленькой крови живет глоток чужого кислорода. Он лакомка, он хочет пить еще, не знает организм непросвещенный, что ненасытно, сладко, горячо вкушает дух гортани пресеченной. Повадился дышать! Не виноват в религиях и гибелях далеких. И принимает он кровавый чад за будничную выгоду для лёгких. Не знаю я, в тени чьего плеча он спит в уюте детства и злодейства. Но и палач, и жертва палача равно растлят незрячий сон младенца. Когда глаза откроются – смотреть, какой судьбою в нём взойдет отрава? Отрадой – умертвить? Иль умереть? Или корыстно почернеть от рабства? Привыкшие к излишеству смертей, вы, люди добрые, бранитесь и боритесь, вы так бесстрашно нянчите детей, что и детей, наверно, не боитесь. И коль дитя расплачется со сна, не беспокойтесь – малость виновата: немного растревожена десна молочными резцами вурдалака. А если что-то глянет из ветвей, морозом жути кожу задевая, — не бойтесь! Это личики детей, взлелеянных под сенью злодеянья. Но, может быть, в беспамятстве, в раю, тот плач звучит в честь выбора другого, и хрупкость беззащитную свою оплакивает маленькое горло всем ужасом, чрезмерным для строки, всей музыкой, не объясненной в нотах. А в общем-то – какие пустяки! Всего лишь – тридцать тысяч гугенотов. 1967 «В том времени, где и злодей…» Памяти Осипа Мандельштама В том времени, где и злодей — лишь заурядный житель улиц, как грозно хрупок иудей, в ком Русь и музыка очнулись. Вступленье: ломкий силуэт, повинный в грациозном форсе. Начало века. Младость лет. Сырое лето в Гельсингфорсе. Та – Бог иль барышня? Мольба — чрез сотни вёрст любви нечеткой. Любуется! И гений лба застенчиво завешен чёлкой. Но век желает пировать! Измученный, он ждет предлога — и Петербургу Петроград оставит лишь предсмертье Блока. Знал и сказал, что будет знак и век падет ему на плечи. Что может он? Он нищ и наг пред чудом им свершенной речи. Гортань, затеявшая речь неслыханную, – так открыта. Довольно, чтоб ее пресечь, и меньшего усердья быта. Ему – особенный почёт, двоякое злорадство неба: певец, снабженный кляпом в рот, и лакомка, лишенный хлеба. Из мемуаров: «Мандельштам любил пирожные». Я рада узнать об этом. Но дышать — не хочется, да и не надо. Так, значит, пребывать творцом, за спину заломившим руки, и безымянным мертвецом всё ж недостаточно для му́ки? И в смерти надо знать беду той, не утихшей ни однажды, беспечной, выжившей в аду, неутолимой детской жажды? В моём кошмаре, в том раю, где жив он, где его я прячу, он сыт! А я его кормлю огромной сладостью. И пла́чу. 1967 |