Это чернокожий, лет, наверное, сорока пяти, мускулистый, он словно негатив по отношению к вялым и бледнолицым туземцам. В голове у отца Грина со сверхъестественной скоростью начинают крутиться назад стрелки часов, и вот уже в желтоватых глазах прохожего, кажется, вот-вот тоже мелькнет искорка узнавания, он уже поднимает руки — огромные, почти звериные…
Эти руки осторожно вытягиваются вперед и забирают у священника его ношу. Спасибо, отец, говорит голос. Какие знакомые напряженные гласные. Збазиба, одец.
Не за что, шепчет отец Грин, а тот человек возвращается вместе с мусором в один из домов. Сквозь дверной проем внутри можно различить вертушки, тусклые лица: это магазин — похоже, новый магазин.
Он все еще дрожит, когда возвращается назад в школу. За обедом в резиденции священников ему не терпится поговорить о сегодняшней встрече; он ждет, когда разговор коснется прошлого, чтобы как бы случайно упомянуть о ней. Вы знаете, говорит он, когда подходящий случай предоставляется, и слышит, как высоко и фальшиво звенит его собственный голос, вы знаете, сегодня, когда я обходил квартал Сент-Патрик, меня поразило, как много африканцев поселилось в том районе. Мне показалось, что некоторые из них как раз такого возраста, что вполне могли бы быть моими учениками — в те годы, когда я ездил в миссии!
И ждет, приготовившись выслушать, что скажут его сотрапезники.
Я никогда не мог понять, почему кому-то хочется покинуть Африку, чтобы перебраться сюда, пожимает плечами отец Змед. Отказаться от всего этого солнечного света, чтобы ютиться в мрачных трущобах.
Страна больших возможностей, отвечает отец Крукс. Цивилизация. Они же читали обо всем этом в школьных учебниках — вот и неудивительно, что им хочется увидеть все это своими глазами.
Тогда это наша вина, угрюмо замечает отец Дандон.
Я имел в виду другое (отец Грин пытается вернуть разговор в прежнее русло)… Как вы думаете — возможно ли такое, чтобы кто-нибудь из тех самых детей, кого мы учили там, чисто случайно оказался бы теперь здесь, в Сибруке? Разве это не было бы… не было бы совершенно чудесно?
Блестящие глаза отца Змеда, сощурившись, пристально смотрят на него с другого конца стола. О чем он думает?
Мне кажется, большинство из них уже успели умереть, Джером, говорит, причмокивая, отец Крукс (рот у него набит десертом). Вы знаете, какова средняя продолжительность жизни людей в Африке?
Отец Дандон вздыхает. Я часто задумываюсь: а правы ли мы были, верша свое дело? Я слышал однажды по радио, как один парень обвинял церковь в распространении СПИДа в Африке. Он говорил, что Папа Римский виновен в смерти двадцати двух миллионов человек.
Ну, это уж…
Вот отъявленная…
Это вдвое больше, чем загубил Гитлер, замечает отец Дандон.
Ну ладно, — они знают, что это неправда, но не знают почему, — и смотрят на отца Грина, ожидая, что он опровергнет эти обвинения. Мы не в силах заново переписать слово Божие, говорит он, идя навстречу этим ожиданиям. А опасная болезнь не дает ни малейшего шанса безнравственности. Даже в Африке.
Ну, не все же похожи на нас с вами, говорит отец Змед отцу Грину, снова останавливая на нем этот странный, пронзительный взгляд, едва заметно улыбаясь. Не у всех есть… нравственная сила, отвечающая за воздержание.
Тогда они должны молиться о ниспослании этой силы, говорит отец Грин и быстро комкает салфетку.
Значит, умерли. На душе у него становится легче, и он допоздна засиживается за столом вместе с другими, обмениваясь старыми боевыми историями: сколько они сделали, чего добились… Молодые люди, взвалившие на свои плечи непосильную ношу: целый континент — огромный континент, погрязший в колдовстве! Туземцы молились на коленях рядом с ними, а потом, после заката, растворялись в буше, а на рассвете возвращались, перепачканные кровью, с вращающимися, как у безумцев, глазами. И каждую ночь ты лежал, наполовину бодрствуя, ожидая, что за твоей палаткой начнут играть в футбол, и засыпал, боясь, что сам проснешься на жертвеннике! Или угодишь в котел! Там было не до тонкостей — испугать их можно было лишь самым верным способом. Его зовут Сатана. Он живет среди огня. Вот это было им понятно. И ты показывал, закатывая глаза, в сторону пустыни. Да, да, ад! Только Господь может вас защитить. Читал им строки Данте. Иногда ты даже сам пугался! Но это срабатывало — вот в чем штука! Они начинали подчиняться! Их можно было учить, можно было вытаскивать из этой грязи и нищеты! Несмотря на всю их дикость, там была надежда! Сколько спасенных душ на твоем счету! И ты возвращался домой, чувствуя, что трудился не напрасно! Разве удивительно, что они и сами снова погружаются во все это, в эти истории, которые каждый из них слышал уже сотни раз, — раз сегодняшний день приносит только двусмысленности и обвинения, раз все теперь рвутся разрушить все то, во что они верили?
Извращенцы, чудовища, промывщики мозгов.
Вернувшись к себе в комнату, отец Грин еще час бодрствует, проверяет домашние задания. Он сидит в небольшом озерце света от настольной лампы и пролистывает эти яркие и скучные картинки повседневной жизни (аренда велосипедов, покупки в магазине), которые учебник предлагает школьникам, чтобы те заполнили пустоты нужными словами. Священник работает спокойно, неторопливо, и хотя он в точности знает, где именно лежит тетрадка Дэниела Джастера, он делает вид, будто не знает этого, а когда очередь доходит до нее, он не гладит страницу, представляя, как медленно двигалась по ней рука самого мальчика, не всматривается в его почерк — в эти простодушные, старательные петли и скрещенья, не нюхает бумагу, не целует — совсем легонько — горькие чернила.
Почерк. Мел на грифельной доске. Платаны возле церкви, ветер, врывающийся сюда из пустыни, беззаботно смеющиеся детишки, носящиеся туда-сюда — почти голые, словно выточенные из черного дерева, — в классе сурового молодого священника… Эти дети! Неугомонные! Невозможно было не улыбнуться — и теперь, спустя десятилетия, когда все эти детишки уже мертвы, безопасно мертвы, а отец Грин лежит один в постели, на его лице снова появляется улыбка, она уносит его в сон — сон, полный пламени: тысячи крошечных раскаленных язычков пустынного жара лижут его повсюду, прижигая и прожигая; это мучительная агония вины, которая, страшно признаться, одновременно является и несказанным блаженством.
Рупрехт явно что-то замышляет. Вот уже два дня, симулируя болезнь, он прогуливает уроки: набивает постель подушками, а сам перебирается в свою лабораторию. Но что он делает там, внизу, остается тайной даже для его соседа по комнате. Лишь в пятницу, поздно ночью, Скиппи просыпается и видит, что над его кроватью навис кто-то массивный.
— Ты чего? — спрашивает Скиппи спросонок.
— Я на пороге исторического открытия, — отвечает силуэт.
— А до утра оно не может подождать?
Очевидно, не может, потому что Рупрехт продолжает стоять у Скиппи над душой и шумно дышать в темноте, пока Скиппи наконец не вылезает из-под одеяла.
Час спустя он вместе с другими ребятами дрожит, сидя на кусках пенопласта, и все еще ждет чего-то, что должно вот-вот случиться, пока Рупрехт — в защитных очках и плаще — присоединяет провода к монтажным платам и что-то припаивает паяльником к какой-то штуковине из оловянной фольги, которая, наверно, стоила несколько сотен евро. В подвале настоящая стужа, и терпение мальчишек начинает лопаться.
— Черт возьми, Минет, сколько нам еще ждать?
— Все почти готово, — отвечает Рупрехт каким-то чуть приглушенным голосом.
— Он все время так говорит, — сердито ворчит Марио.
— Рупрехт, сейчас глубокая ночь, — умоляюще говорит Джефф, растирая себе руки.
— И тут полно пауков, — добавляет Скиппи.
— Еще одну минутку, — заверяет их приглушенный голос.
— Может, ты хоть скажешь нам, что это такое? — спрашивает Найелл.
— Похоже, это и есть его телепортатор, — замечает Джефф.