— С немцами, — отвечает Говард, глядя в пол.
— Что?
— Нацисты были во Второй мировой. А я занимаюсь Первой.
— О боже! Да ты хоть слушаешь меня? Ты хоть отдаешь себе отчет в том, что живешь здесь? Или я просто призрак, который отвлекает тебя от чтения? Ты должен быть внимательнее, Говард, ты должен более чутко относиться к людям, которые тебя окружают, которые зависят от тебя! Хоть тебе это и кажется скучным — но это же твоя жизнь!
Она выпаливает все это, не щадя его, яростно выплескивая на него все раздражение, накопившееся за несколько последних недель, и даже больше; Говард выслушивает ее молча, сгорбив плечи, закатив глаза так, как будто у него заболел живот. И чем больше она распекает его, тем больше он морщит лоб — то ли от смущения, то ли от сильной боли, — тем больше сутулится, пока наконец она вдруг не задумывается: а вдруг ему действительно плохо, вдруг его сейчас стошнит? Но тут он неожиданно садится на ручку кресла и говорит — тихо, будто сам себе:
— Я больше не могу так жить.
— Что? — переспрашивает Хэлли.
— Извини, мне очень жаль, — произносит Говард сдавленным голосом.
На каком-то подсознательном уровне она, пожалуй, догадывается о том, что сейчас произойдет, потому что у нее уже появляется такое чувство, будто ее ударили в живот; в легких словно не осталось больше воздуха, ей как будто не удается заново вдохнуть. Только не теперь, думает она, только не теперь! Но вот он уже взахлеб рассказывает ей о Роберте Грейвзе и Хэллоуине, о “Диких лошадях” и глобальном потеплении, о временной учительнице географии, которая пьет коктейли “космополитен”… Все это ливнем обрушивается на Хэлли, и не успевает она собрать по кусочкам смысл всех этих слов, как кровь уже отхлынула от ее лица, а в пальцах зазвенела пустота…
А какая-то ее часть все еще думает о феминизме! Эта ее часть думает обо всех этих женщинах, боровшихся за свои права, и со стыдом чувствует, что сейчас предает их, потому что, по мере того как разворачивается история его измены, она ощущает лишь, как распадается на части, буквально дробится на куски, ее как будто превратили в грязь и размазали по всему полу; он говорит ей, что сам не может понять, что чувствует, чего хочет, — а она хочет лишь, чтобы он заново собрал ее из этой грязи, вернул ей ее прежнюю; ей хочется плакать, просить и умолять, чтобы он взял назад все сказанные сейчас слова, обнял бы ее, сказал ей, что ничего не изменилось, что все в порядке. Но, разумеется, ничего этого не происходит.
К утру следующего дня после того инцидента в зале Девы Марии на виске у Скиппи расцвел устрашающий пурпурно-красный цветок. Иные синяки носишь гордо, как почетные знаки: если получил их, например, играя в регби, или бегая наперегонки по школьному двору, или даже свалившись откуда-то в пьяном виде, — тогда не упустишь случая всем продемонстрировать свои ушибы. Но увечье, нанесенное тебе кем-то, — совсем другое дело: это будто мигающая стрелка, указывающая на то, что тебя можно колотить, — и вскоре уже отбоя нет от мальчишек, желающих украсить тебя новыми синяками, словно они только и ждали, чтобы кто-нибудь подал им пример. И вот за одно это утро на Скиппи вываливается недельная порция дерьма от разных людей: кто-то захлопывает дверь у него перед носом, кто-то ставит ему подножку в коридоре — не говоря уж о трехстраничном сочинении на тему гэльского происхождения названия Сибрук, которое задала ему мисс Ни Риайн в наказание за то, что он опоздал на ее урок. К обеду Скиппи чувствует себя таким подавленным, что ему даже есть не хочется; когда все остальные устремляются в столовую, он тихонько уходит куда-то в полном одиночестве.
— Бедолага! — говорит Найелл. — Тяжко ему приходится.
— Этот удар по башке — лучшее, что могло с ним приключиться, — возражает Деннис, неся свой поднос к столу. — Может, хоть теперь он поймет, какая глупость вся эта его история с Девушкой с Фрисби. А нам больше не придется слушать эту дурацкую песенку Бетани.
— Кстати, эта песня мне страшно напоминает что-то, — говорит вдруг Джефф, наморщив лоб.
— Жалко все-таки его, — говорит Найелл. — Потому что он и вправду ее очень любит.
— Если что-то очень сильно полюбишь — значит, это что-то наверняка тебе не светит. — Деннис только что вернулся с репетиции квартета — это сорок пять минут, в течение которых Рупрехт отпускает саркастические замечания (“О, кажется, ты скоро поймешь, что это произведение написано в четырехдольном размере?”) и закатывает глаза, — а потому находится в особенно желчном настроении. — Так уж устроен этот глупый и дрянной мир.
— Да, пожалуй, — соглашается Найелл. — Хотя не понимаю, почему так.
— А может, это Бог так все утроил, чтобы испытать нас? — высказывает догадку Джефф.
— Разумеется, Джефф, а под конец всем нам выдадут леденцы, — фыркает Деннис.
— Ну, тут, конечно же, все дело в том, — это Рупрехт отрывается от своей тетрадки — ни дать ни взять ученый хомячок! — что Вселенная асимметрична.
— Что? И что это означает?
— Ну, здесь мы видим перед собой систему, которая перешла от высокой степени симметрии, которой она обладала непосредственно после Большого взрыва — там слились воедино десять измерений, вся материя и энергия, — до весьма низкой степени симметрии, которую мы наблюдаем сейчас, когда некоторые измерения схлопнулись, скрылись, разные физические силы оказались разобщены, и так далее. Очевидно, она все еще немножко симметрична, и есть же у нас законы физики, относительность, вращательная симметрия и тому подобное. Но если сравнить это с некоторыми другими возможными топологиями, которые допускает М-теория, наша Вселенная представляется крайне неуравновешенной. И те явления, которые наблюдаются на квантовом уровне, распространяются и на все прочие уровни.
Деннис откладывает в сторону вилку:
— Слушай, Минет, ты вообще о чем?
— О том же, что и ты. Фундаментальное строение Вселенной таково, что какие-то вещи постоянно выпадают из состояния равновесия. Бутерброд падает маслом вниз. Умные ученики получают пинки под зад вместо того, чтобы пользоваться уважением как будущие вожаки общества. Ты не можешь добиться того, к чему стремишься, зато кто-то другой, кому это даром не нужно, получает это сполна и без труда. Асимметрия! Она всюду — куда ни погляди. — Он поднимает свое толстое тело со скамейки и обводит взглядом столовую. — Вон, пожалуйста: Филип Килфезер. — Он показывает туда, где сидит, еле возвышаясь над своим пакетиком с соком, Филип Килфезер, самый маленький мальчик в Сибруке. — Чуть ли не с младенчества Филип Килфезер мечтал только о том, чтобы стать профессиональным баскетболистом. Но из-за недоразвитого гипофиза он никогда не вырастет выше метра двадцати.
Все смотрят на несчастного Филипа Килфезера, который каждый день проводит целые часы на баскетбольной площадке, носясь из одного конца в другой, а мяч свистит у него над головой в полной недосягаемости для него; а потом, в своей комнате, сплошь оклеенной плакатами с Мэджиком, Бердом, Майклом Джорданом и другими людьми, знаменитыми своим ростом, еще часами занимается упражнениями на растяжку, стараясь увеличить свой рост, невзирая ни на какие медицинские прогнозы. Мальчишки за столом понимающе перешептываются.
— Скиппи и эта девчонка, играющая в фрисби, — другой наглядный пример. Он в нее влюбляется. Она его целует. Казалось бы, все должно продолжаться в том же ключе, идя по пути наименьшего сопротивления. Но нет же! Она пропадает, а его избивает Карл. Это непостижимо.
— Ну да, или вот Каэтано, — вмешивается Джефф. — Он влюбился в ту девчонку в Бразилии — и потратил все свои сбережения на MP3-плеер для нее, потому что однажды они с ней вместе смотрели торговый канал по телевизору и она сказала, что мечтает о MP3-плеере. А практически на следующий же день после того, как он подарил ей плеер, она ушла к тому парню, который чинил канализацию в летнем доме ее родителей, хотя раньше она говорила Каэтано, что тот парень полный идиот, что у него волосатые руки, что от него воняет канализацией. А когда Каэтано попросил вернуть ему MP3-плеер, она отказалась.